РЕШЕТО - независимый литературный портал
Сергей Доровских / Проза

Слеза на перроне

555 просмотров

Серое небо. Может, из-за низких туч, бетонной плитой нависших над городом, оно стало таким, или от едкой гари, окутавшей округу, будто дым гигантского крематория. Куда ни посмотри – все таит страх. Город превратился в дергающееся от судорог тело.
На перрон польского вокзала собирался  народ. Некоторые шептались, но большинство молча смотрели на полотно рельс. Прислушивались, как приближается поезд. По настроению не скажешь, что кто-то пришел встречать близких. Нечто иное привело их. Нет, это не утро мирного дня, которых старый вокзал видел немало. Сейчас он печален и глух, как старик, чудом сумевший ожить после сердечного приступа.
Рядовой Генрих Диц раскуривал «Caro». Едкий дым польских сигарет резал глаза. Он положил огарок спички в карман и посмотрел на сырые после ночного дождя шпалы. Подумал, как быстро железнодорожная полоса превратилась из пути сообщения в дорогу смерти. По ней ежедневно шли составы с военной амуницией и «живым материалом» – новыми партиями узников.
Диц родился в Гамбурге в семье военного. Его детство нельзя назвать безоблачным. Отца, ветерана первой мировой, он видел только на фотографиях, для него он на всю жизнь остался легендой. Подтянутый офицер, строгий, всегда в военной форме и непременно начищенных сапогах. Таким он смотрел с пожелтевших снимков.
«Во имя чего погиб отец?» – думал Диц. Что дала Германии его смерть? Спрашивал себя: да и зачем он здесь, в Польше, ради каких идеалов? С каждым днем нарастала тоска, он вспоминал Гамбург… «Что будет дальше? – думал он. – Придут русские и все сравняют. Придут и всех перевешают. Так заверяют, так будет».
Пока что он смотрел на пылающую Польшу и понимал, что ее придется сдать. Скоро и некогда цветущая Германия превратится в такие же руины. И ради чего были лозунги, парады, всеобщее ликование?.. Он не питал ненависти к славянам. Но ему осточертели чужие страны, война, которая вряд ли закончится так, как предполагалось. Тянуло бросить все и убежать. Но позволить дезертирство он также не мог, как и продолжать служить. Смерть представлялась одним из оптимальных выходов, но и она обходила стороной, словно брезговала прикоснуться и забрать. Генрих чувствовал себя железкой, зажатой в тисках войны.
А выхода нет. Он смял окурок, растер пальцами черный табак и опустил в деревянный ящик с песком. Сглотнул горькую слюну, и на душе сделалось так же противно, как во рту. Похожий на змею состав показался вдали. Шумный и грозный, он постепенно приближался к станции города Ченстохова. Замедлял ход, поминутно разрезая воздух скрипом, и солдату казалось, будто эта огромная махина раскаляет рельсы, вынуждает их стонать, прогибаться, исходить густым паром. Вагоны – огромные, как туши китов, проплывали мимо, и над каждым, словно над могилой, висела поясняющая табличка: «Добровольцы едут работать на Великую Германию!» Генрих сосредоточился, сделался строг и угрюм: поезд последний раз вздохнул и замер, а значит, наступает самое ответственное время.
С хрустом разминая ноги и плечи, медленно выбирались «добровольцы» – подавленные мужчины с впалыми щеками и угасшими, сделавшимися светлыми, как лазурь, глазами. Но Генрих заметил, - эти люди чисты. Его недавно перевели сюда, до этого Диц дежурил в Бобруйских застенках и знал, что в тюрьмах узников содержат в нечеловеческих условиях. Тяжелый труд, скудное питание, ночные допросы… и полнейшая антисанитария. Однако перед отправкой их загоняли в бани, одежду паром очищали от вшей и паразитов, и они, как омытые перед ритуалом покойники, ехали навстречу Бухенвальдской каменоломне и крематорию.
Диц старался был безучастным. Он не думал о них! Нет, не получалось. Он ненавидел узников просто за то, что они существуют и ему приходится быть здесь, с ними, а не дома в Германии, словно советская сторона начала войну, а не наоборот. Его это вообще не касается – кто что начал. Это они виноваты! Это его куда-то все время везут в душном вагоне, фальшиво именуют добровольцем и гонят на конечную станцию, где слышны стоны и нет возможности развернуться, сбежать, чтобы не слышать эти вечные крики, где никогда не удастся погасить пылающий огонь, сгладить страдания. Захотелось разрядки. Нужно ударить кого-нибудь из этих сутулых, размазать лицо по перрону, спихнуть на рельсы и выстрелить. Генрих знал, что нельзя. Теперь нельзя. Не сорок первый. Победы не будет, но близок суд. Вспомнят всё. Иногда Дицу казалось, что именно его, рядового солдата вермахта, а не кого-то из верхушки, повезут на цепи в Москву и посадят в клетке на Красной Площади. И прохожие будут плевать, проходя мимо, выплескивая именно на него весь гнев. «Потому что русские не видели Гитлера, они видели меня. Для них я – его лицо. В меня надо плюнуть».
Из ближайшего вагона кувыркнулся мальчишка лет семи. Прыжок оказался неудачным, и парнишка вытирал о штаны пыльные ладони, смотрел на сорванные кусочки кожи и кровоточащие ранки. Ни одной слезы не проронил этот молчаливый ангел, словно привык терпеть боль. Голубые кругляши глаз смотрели на каменное лицо солдата. Генрих знал, что в лагерь отправляют не только взрослых. Но в первый раз он заглянул в душу юному, только начавшему жизнь человеку, чья судьба была предрешена. И как он мог оказаться в застенках, за что? Должно быть, сын партизана. Мальчик безучастно отвернулся, словно Диц – это серый, перетянутый смертоносным электричеством придорожный столб. Был ли он человеком? Его душа напоминала котел, где кипели противоречивые страсти, всплывали распухшие, вываренные донельзя в горькой желчи почки гнева. Котел должен взорваться, а дальше – какой-то сдвиг.
Женщину Диц заметил не сразу. С виду неприметная, в длинном и изорванном, как флаг давно проигравшей стороны, платье и с шерстяным платком на обвисших, словно коромысло, плечах. Должно быть, как и другие, пришла поглазеть на добровольцев. Не запрещено. Однако солдата насторожило, что она беспокойно осматривается и вкрадчиво следит за ним. Постояв так минуты две, она подошла к мальчику. Чуть заметно провела по русым волосенкам длинными и худыми, ставшими от тяжелой работы и недоедания похожими на сучья старого дерева пальцами. Мальчик поднял на ее чистый взор и, утерев сопли, нерешительно улыбнулся. Она что-то прошептала на ухо, но тот не понял. С недоверием принял осколок сахара, но разглядев, что это, залепетал от восторга, кромсая невиданное лакомство.
«Ну, порядок, – решил Генрих, – порядок. Женщина приласкала ребенка. Осматривается из страха. Не бейся, не убью».
Однако женщина не собиралась расставаться с мальчиком. Она взяла его руку, при этом продолжая что-то шептать. И он отвечал. Может, у них и складывался разговор, но Генрих знал всего два-три слова из славянской речи и не мог их понять. Они прошлись около вагонов, постояли возле угрюмых «добровольцев», вернулись назад, и опять сделали точно такой же круг.
«Что-то не так», – подумал Диц, и в подтверждение тревоги увидел, что женщина, все так же крепко сжимая ладошку ребенка, засеменила к вокзальным часам. Она решила, что нет свидетелей, и ее примут за мать с сыном. Рискуя жизнью, пыталась спасти мальчика от ужасов концлагеря.
«Вот и взорвало котел, – решил Генрих. – Что делать? Да будь оно тысячу раз проклято! Будь тысячу раз проклят я сам за прошлое, но не двинусь, - нога машинально дернулась, рука потянулась к затвору, - не двинусь! И ты не оглядывайся, глупая! Уводи быстрей! Давай-давай, белоголовый. Давай! Беги и живи! Вот так ногами, живее, за матерью! Не отставай. Вперед!»
Впервые за столько лет по щеке, по широким скулам, огибая то и дело напрягающиеся желваки, пробежала слеза, и Генрих не нашел сил остановить ее. Сколько всего пережито за эти годы? Не думал, что очерствевшее сердце способно на это. Слеза сорвалась с подбородка, упала на перрон и растаяла в пыли, будто и не бывала. И этот внезапный перелом что-то предвещал. Нет, не кровь случайного узника, пролитая в диком и беспощадном припадке ярости, обещала будущее. Слеза фашиста, оброненная на перрон, напоминала первую каплю с тающей сосульки, когда зима еще сильна и кажется вечной, но в воздухе уже парит ощущение весны. Диц знал: ему придется ответить, ну и пусть. Он вспоминал детство, когда и он был, как этот случайный ангел. Братья помогали мастерить воздушного змея и уверяли, что папа жив и скоро вернется с войны. Старшие очень долго тешили, и он верил. Верил в то, что настанет час, когда он с отцом запустит это летающее чудо и скажет: «Папа, я смастерил его для тебя. Скажи: ведь здорово получилось!»
– Диц! – все стерлось. Властный голос, как ураганный ветер, резко запахнул душу. – Диц!
Перед ним стоял переодетый в штатское эсесовец Гельмут Штрасс.
– Это Ваш участок, Диц! Ваш! За мной!
Мальчик доверчиво шел за незнакомкой. Как Генрих, никогда не видевший отца, он не знал матери, и принял женщину за нее. Он думал: наконец-то меня нашли! Да-да, его специально ждали тут, чтобы забрать навсегда. Крупинки сахара сладко дотаивали на языке, и он думал, что теперь часто будет кушать что-нибудь такое же бесподобное. Три года его кормили отвратительным хлебом, мелкой, словно камушки, картошкой и поили горьким отваром березовых листьев. Но это все в прошлом. Теперь у него будет дом, где его уже дожидаются родные брат и сестренка. Так уверяла мама. Брат и сестренка. Правда, говорила она как-то странно, язык вроде бы похожий на родной, но такой плюшевый, кругловатый, мягкий. Должно быть, она говорит так, потому что любит. А еще сказала, что они всегда будут вместе. Эх, ну скорей бы уйти. Здесь так душно, все злые, бесцветные, одна мама яркая. Мама, скорей!
Женщина шла без оглядки. Но, нервно ускоряя шаг, не в силах сдержать волнения, она выдала себя.  Ничто не существовало для нее, кроме малыша, хотя дома, вернее сказать, в подвале плакали ее беззащитные дети. Идея спасти малыша родилась у нее давно. Она работала привокзальной уборщицей, часто мела перрон и как никто другой знала, что фашистские изверги гонят в Германию не только взрослых, но и совсем несмышленых. Казалось бы, все законы морали давно захлебнулись в крови. Но она, сколько ни пыталась уверить себя, что всех детей не спасти, не могла поступить иначе.
Тревога постепенно утихала. Мысль о том, что расчет оказался верным, и ей всё удалось, ласкала сердце. Конечно, прокормить еще одного ребенка будет нелегко, тем более, она уже пять лет как овдовела. «Мой малютки, збыстреи, я з тоба!» – говорила женщина, глядя на мальчика. Она уже любила его всем сердцем, как своего.
Их задержали, когда они почти покинули вокзал. Еще несколько шагов, и… не успели. Окликнули резко, лающе, по-немецки. Она вздрогнула, остановилась, крепко-крепко прижимая мальчика. Губы дрожали, ее нежные, похожие на лозу винограда локоны закрывали плачущие глаза. Парнишка тоже испугался, изо всех сил вцепился в платье, но его тут же оторвали и потащили обратно. Полька слышала, как все дальше и дальше удаляется детский плач, исчезает в вокзальном шуме, будто крик утопленника в глубокой пучине.
Генрих Диц допустил оплошность. Он – рядовой солдат, не был осведомлен, что на вокзале дежурят два десятка эсесовцев в неприметной гражданской одежде. Они, в отличие от рядового, колебаться не привыкли.
Длинный и подтянутый, Гельмут Штрасс ступал широко. Несмотря на внешнюю строгость, было заметно и его волнение: за прокол главным образом спросят с него. Генрих семенил следом, ремень автомата то и дело сползал с плеча. Они направлялись к выходу, где задержали польскую женщину.
Он увидел ее еще издалека, но не находил сил заглянуть в глаза. Странное чувство, которое испытывал, Генрих не мог объяснить даже себе. Должно быть, она была в замешательстве, лицо горело огнем, плечи трясло, будто в лихорадке, но рядовой не смотрел выше ее запачканной грязью юбки. Его безумно тянуло к женщине, он ощущал жар от ее присутствия. Чувство мужчины, желающего защитить слабую женщину, чувство человека – не солдата, обуревало им, но оно было бесплодно и бессмысленно.
Диц, эсесовцы и задержанная без слов обогнули кирпичную стену и скрылись от людей.
– За попытку украсть добровольца, едущего работать на великую Германию, приговариваетесь к расстрелу, - Штрасс произнес это без эмоций. Он говорил не для женщины, которая не понимала немецкого – для Дица.
Приказ оглашен.
Генрих, помедлив, коснулся подушечкой пальца затвора, погладил его. Бегло оглянулся, и мысли – быстрые, как автоматная очередь, мелькали в голове.
Штрасс строго повел бровью.
«Пристрелю его! Тварь. Бездушная эсесовская тварь! Ты знаешь, что будет суд, скоро. Нас все равно не простят. Тебя повесят, и меня. Зачем? Мне проще прикончить тебя, сволочь, проще! Я больше не могу так! Не могу! Убью, понял, убью!»
Штрасс, будто сумев уловить колебание души рядового, только улыбнулся.
Диц плавно передернул затвор, установил рычажок на одиночный огонь. Старался, чтоб никто не заметил, как дрожат пальцы.
Раздался выстрел. Короткий, тяжелый, будто удар по ритуальному барабану. Несколько черных ворон, испуганно каркая, поднялись с покореженной стены. В нос ударил сухой, режущий запах пороха. Эхо выстрела захлебнулось в решительном и долгом гудке поезда.
– Диц, быстро на пост, – отчеканил Штрасс.
Женщина лежала ничком, прижавшись к серой кирпичной стене. Она казалось живой, просто спящей. Ее бледные руки скрестились на груди, будто она прижимала ребенка. И только кровь сочилась между пальцами, словно миро из иконы богоматери.
Генрих, ссутулившись, как старик, медленно возвращался на дежурство. В виске противно стучало, будто маленький дятел сидел на плече и искал в голове червей. Теперь ни о чем не думалось. Разве о том, что надо забыть и про этот случай. Все забыть. Тем более, это не первый человек, убитый им по приказу. Он машина вермахта, без воли.
Мальчик стоял в вагоне среди донельзя исхудалых и потому похожих на церковные свечи узников. Один из них погладил его плечо жилистой рукой, но тот вытянулся и замер, словно восковая фигура, и ничего не замечал вокруг. Он долго искал в толпе заплаканными глазами только-только обретенную, и так неожиданно утерянную маму. И видел лишь ворон в сером небе Ченстохова.
Вагоны захлопнули, словно заколотили крышки гробов. Поезд тронулся. Генрих Диц стоял, где и прежде, угрюмый и вытянутый, как придорожный столб. Раскуривал «Caro». Далеко не в первый раз приходилось дежурить на вокзале. Пройдет день, и завтра повезут новую партию рабочей силы в Бухенвальд.
И когда шум уходящего состава умчался прочь, Генрих обернулся вслед и опять пожалел, что не бросился под колеса. Война мстила ему, не спешила забрать, унести, освободить, как других.

 

20 January 2012

Немного об авторе:

... Подробнее

Ещё произведения этого автора:

Белое венчание
Слеза на перроне

 Комментарии

Комментариев нет