РЕШЕТО - независимый литературный портал
Михаил Белозёров / Художественная

Последний год Андрея Панина

129 просмотров

Андрею Панину вослед…

Михаил Белозёров

 

asanri@yandex.ru

     

 

 

 

 

 

 

 

Последний год Андрея Панина

 

 

Роман

 

 

 

Андрею Панину вослед…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Попытки дать объяснение феноменальному миру, безотносительно к состоянию умов людей, его создавших, заканчиваются катастрофой.

 Эдуард Карпентер

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Глава 1

Эволюция духа

     

– Я верный, как собака! – обычно говорил Панин, улыбаясь одними глазами, что служило прелюдией к ужасно красивому словцу.

И люди, который плохо знали его, думали, что он, как всегда, эпатирует, а он говорил правду. И Базлов, друг его, тоже говорил правду, уверяя, что никогда не предаст его.

– А она не понимает…

– Кто?! – ахнул Базлов, смешно выпучив глаза.

Как я проморгал? У него были кое-какие обязательства перед его женой, и он разрывался между ею и Паниным.

– Неважно, – уклонился Панин, играя голосом так, как только умел играть один он: от монотонной скороговорки унылого оттенка, до иронии или сарказма, заканчивающихся коротким, фирменным смешком.

С одной стороны, за один такой смешок режиссеры и продюсеры носились с ним, как с писаной торбой, а с другой – за бесподобную дикцию с позором изгоняли не только из одной школы-студии МХАТ; однако, только не Панина. Ему всё сходило с рук. Казалось, он говорил этим: «Я сделаю не так, как у вас принято, и баста!», и потому оставался великим, непонятным, многообещающим провинциалом с харизматичным взглядом татарских глаз.

– Понимаешь, какая штука… – сказал Панин, надевая парик и не замечая опасности, – я сделал ужасное открытие!

На этот раз голос вещал задумчиво и проникновенно, но отнюдь не сентиментально.

– Надеюсь, не роковое? – шутливо уточнил Базлов и ему стало жутко любопытно, потому что откровения у Панина были редки, как дождик в Сахаре.

– Не-е-е-т… – уронил голос Панин, – что ты! Я… я… я разучился любить! – решился он, покосившись на Базлова, мол, ты меня, как мужик мужика, понимаешь? – Меня просто перестала интересовать женская душа. – И невольно с холодной жалостью подумал о Герте Воронцовой в том смысле, что она-то испила чашу терпения до дна, а больше никого не имел ввиду, даже Бельчонка, хотя, казалось, её надо было жалеть в первую очередь.

Базлов был огромным, как скала, с длинными по грудь усами, которые он любил наматывать на палец в минуты душевного волнения. Эти усы приносили ему одни неприятности, но он упорно не сбривал их. Левый ус был реже правого.

– Вот как?.. – Базлов невольно подался вперёд так, что стул под ним жалобно скрипнул, и ткнулся ёжиком в зеркало, оставив на нём жирные пятна, как многоточия.

Здесь и лежал его интерес, только он не хотел в этом признаваться, понимая, что всему есть предел, особенно в мужской дружбе.

– Я вдруг понял, что женщины – не главное! – произнёс Панин всецело трезвым голосом, хотя уже принял на грудь сто пятьдесят граммов «бакарди».

– А что главное? – вызывающе удивился Базлов, который любил женщин, как мороженое.

– Главное – работа, ну, и слава! – значительно молвил Панин с тем редким акцентированием, которое верно указывало на правду. – Радость жизни упирается только в тщеславие!

Как он завидовал тем, кто разобрался с этой жизнью раз и навсегда и больше не задавали себе лишних вопросов. А у него до сих пор не получалось.

– Погоди… погоди… – застонал Базлов и полез в карман за блокнотом, стараясь утаить ту долю лицемерия, которая присутствовала в их общениях.

Казалось, он мечется: «Чего я ещё не понял в твоём безумии, расскажи?!» Чудовищная жажда познания терзала его душу. Только познания его были непостижимыми, как несварение мыслей, потому что нельзя познать то, что быстротечно и ускользает каждое следующее мгновение, как вода сквозь пальцы. Причём он понимал, что стать абсолютно знаменитым невозможно, но приписывал это свойство Панину, который говорил: «У меня два конька: харизма и кривлянье. Ну а как ещё выделиться? Маленький, невзрачный, не мачо и не урод. Что-то среднее. Вот и приходится изгаляться».

– Ты что, записываешь за мной?.. – удивился Панин, словно угадывая, какой влияние оказывает на друга.

– Ну да, – бесхитростно сознался Базлов и принялся листать. – Помнишь, ты говорил, что женщины, как водка, ты её ненавидишь, а пить надо?

– Положим, немного не так, но похоже, – Панин оценил в зеркале искренность друга и снисходительно помолчал. На его лице промелькнул вопрос, но не тот, который он задал. – А потом продашь за миллиард? – с фирменным смешком уточнил он.

Тем самым он давал понять, что всё ещё не верит в свою значительность, как в лимерик, после всех наград, регалий и почестей, после всей похвальбы, которая была вылита на его бедную голову. Не верит рецензентам и критикам, ахам и охам, лести и фимиамам, а верит только самому себе и делал ставку исключительно только на самого себя; и правильно, думал, цепенея от прозорливого восторга, Базлов. Именно эта значительность в Панине казалась ему величайшей тайной, и он страшно завидовал, хотя и не подавал вида. Карьера танцовщика у него не получилась, он не то что не добрался до «Парижской Оперы», но и в «Большой-то» попал под занавес, перед самой пенсией, и всю жизнь носил в сердце занозу творческой неудовлетворённости; наверное, поэтому и дружил с Паниным.

– Продам, – кося под дурачка, согласился Базлов.

Тем не менее упоминание о миллиарде насторожило его. Проблема заключалась в том, что его уже как три дня шантажировали именно на такую сумму. Шантаж держали в глубочайшей тайне. В неё был посвящён только заместитель Базлова – Пётр Ифтодий. Коммерческую тайну ещё никто не отменял. Было ясно, что если пресса хоть что-то пронюхает, то банку крышка: конкуренты с большим удовольствием попляшут на крышке гроба. Панин не мог знать о шантаже. Значит, просто совпадение или… проговорился? – едва не сломал от волнения голову Базлов. Однако на ехидной физиономии Панина ничего невозможно было прочесть, кроме актёрского самокопания.

– Тогда я повторю: кризис! Кризис среднего возраста! – Панин сделал идиотское лицо, что предвещало остроту или, по крайней мере, каламбур, но, как ни странно, продолжения не последовало, поскольку всё было настолько очевидно, что не требовало доказательств.

Просто он был романтиком и ставил мужскую дружбу превыше всего, полагая, что друг обладает такими же качествами.

– Что-то он у тебя затянулся, – усмехнулся Базлов, однако, пикировка не получилась, для этого надо было иметь жало острее, чем у Панина, а Базлов редко бывал в ударе; ему больше нравилось наблюдать в ожидании этих самых острот, которые побуждали его к душевному трепету.

Это их и связывало: один красовался, а другой жил в ожидании подпитки. Единственно, Базлов не мог зафиксировать выражение глаз Панина. Оно менялось так быстро, что не имело определения, и Базлов терялся в догадках, хотя сознавал, что, безусловно, видит перед собой проявление гениальности, но какой? Базлову не хватало точки отсчёт, конкретики, азбучных истин, то, чего он не допонимал. И это было такой пилюлей, которую не каждый мог проглотить.

– Роман, ты не поверишь, специально знакомлюсь с молоденькими вдовами… – на этот раз хихикнул Панин, пропуская мимо ушей доводы разума. – Ничего не шевелится. Не-е-е-т, не там! – уточнил на удивлённый взгляд Базлова. – А в душе! Душа – это такая штука… – он смягчил взгляд, дёрнул щекой, – сам понимаешь…

 Панина же всегда изумляла покладистость Базлова; он привык, что все большие люди обычно агрессивны, по крайней мере, так было в Кемерове, а Базлов – сплошной парадокс буйвола, то есть его красная линия, за которую нельзя заступать, была неочевидна. И Паниным порой овладевал азарт на свой страх и риск пересечь эту самую красную линию. Делать этого, конечно, было нельзя ни в коем случае, но какой-то зловредный чёртик всё время понуждал Панина к экспериментам. Вот он и прошёлся насчёт души, полагая, что с этим делом у Базлова не всё в порядке. Знал он кое-что о странном друге Базлова – Ингваре Кольском, но помалкивал, например об «аддерале», пластинку которого видел как-то у него в руках. У каждого свои скелеты в шкафу. Ингвар Кольский, безусловно, выпадал из круга знакомых банкира, хотя, как и Базлов, позиционировал себя бывшим артистом балета. Богемная личность, с седой косичкой, судя по всему, пробавляющийся не очень удачно не только на стезе хореографии и наркотиков, но и ещё кое-чем непонятным. Последнее время Базлов чурался его, не приглашал даже в баню, поэтому, считал Панин, с душой Базлова явные проблемы. Но это было тайной, которую Панин оставил на закуску; она щекотала нервы, давала повод к размышлениям и служила спусковым крючком для пьяных, сценарных фантазий, но не больше. Прошлое делает людей рабами рассудка, обычно думал Панин; это тебе не банальный театр или съёмочная площадка, это непредсказуемая жизнь!

– Понимаю, – согласился Базлов так, чтобы не вывалиться из доверительного разговора, который был дороже золота. – Поэтому ты и бросил Алису? – вырвалось у него прежде, чем он успел пожалеть об этом.

В подростковом возрасте отец давал ему гормон роста, иначе он, как и родители, не вырос бы выше ста пятидесяти сантиметров, на радостях он и вымахал громилой, и одно время страшно конфузился из-за своего роста, пока не понял его преимущества.

 – Э-э-э-э… – живо обернулся Панин. – Она что… тебя интересует?! – сделал паузу так, как только умел один он, с трехкратным значением, с нахальством, с презрительной миной и с готовностью к драке. При этом левый глаз у него вдруг стал злющим-презлющим. – Дарю! – великодушно добавил он на обертоне, обещая массу удовольствия и впечатлений, наблюдая на лице Базлова гримасу сожаления, впрочем, намеренно возвращаясь к зеркалу, чтобы не только ущемить насмерть, но и, как женщина, заняться ресницами, потому что у него была роль шута короля Лира и подобными язвительными разговорами, кроме всего прочего, он входил в образ, который должен быть едким, как хлорка, пролитая на пол.

Из-за того, что он использовал людей, как подушечку для игл, его мало кто понимал. Даже та самая Алиса.

– Нет, что ты! – испугался Базлов после молчания, которому не был рад.

В свою очередь, Базлов терпел Панина, как можно терпеть только морской прибой, потому что Панин был великолепен и одновременно прост. Великолепен, потому что непонятен, а прост, потому что доступен. «Я не актёр, – обычно говорил он, – я имитатор реальности». Слово «реальность» звучало в его исполнении, как слово «космос», со всей вытекающей отсюда абстрактностью; и Базлов терялся, в балете всё было проще, духовная накачка, конечно, существовала, но не на такой уровне, а здесь закладывалась буквально с надрывом души.

– Обабиться решил?! Давай забирай со всеми манатками и комплексами. Мне не жалко! – бросил Панин, но голос у него всё-таки дрогнул, потому что он всё ещё любил её и не представлял в объятьях другого. – Будешь для неё роли клянчить!

Был у него друг, актёр Фёдор Березин. Надо сказать, неплохой актёр, правда, ещё более косноязычный. Однако через десять лет дружбы Панин понял, что существуют люди, для которых прошлое не играет никакой роли; когда ты набиваешься в друзья, цена твоей преданности падает. И пока он разгадывал эту загадку, то так и мучился, словно с похмелья. Зато потом, всё сделалось легко и просто, и он ни секунды не жалел, что перестал общаться с другом, который годен, оказывается, только на короткий рывок. К счастью, Базлов был из другого теста, и душа у него ещё не зачерствела.

– Ну, знаешь! – решил обидеться Базлов и выскочил из уборной.

Это выглядело несколько комично: огромный, как Илья Муромец, он двигался с грациозностью лани и поэтому ничего не задел, не разбил и даже не вышиб дверь. Знаменитые усы развевались у него, как мочало у китайского дракона.

 Панин не знал, что от бешенства Базлова спасало заторможенное состояние, в которое он впадал, когда у него возникал конфликт. Это свойство и уберегало его от тюрьмы, иначе бы он давно случайно кого-нибудь убил и парился бы на нарах.

– Псих! – бросил Панин, провожая его гневливым взглядом и вытирая жирные пятна на зеркале, потом напялил колпак с ослиными ушами и колокольчиками.

Он был среднего роста, с раскосыми татарскими глазами. Хорошо сложён и быстр в движениях. Слева на лбу у него красовался давний шрам, полученный в дорожно-транспортном происшествии.

Когда он уже играл сцену с Освальдом и сделал очередную ненужную паузу, вместо того, чтобы съязвить и тем самым по сюжету накликать на себя беду, Кирилл Дубасов, режиссёр киносъёмочного процесса, не выдержал и, как обычно, засипел, булькая остатками лёгких:

– Стоп! – И спросил после тяжёлого молчания: –  Андрей… что с тобой?.. Ты играешь, как студент первого курса. Где огонь? Где искры? Озарение, наконец?!

– Кирилл Васильевич, не поверите, слова забыл, – промямлил, краснея, Панин.

Но больше всего он почему-то стеснялся не партнёра, артиста Ивана Соляникова, который давно всё понял, а главного оператора, хотя тот словесно не выказывал никаких эмоций, но его выдавали глаза, которые наравне с режиссером метали искры. Что касается осветителей и прочих, то их не было видно за галогенными лампами, хотя, они и присутствовали незримо, как тени.

– Не годится! – Кирилл Дубасов, по привычке дёрнулся за ингалятором, потом задрал очки на лоб, внимательно посмотрел на Панина опять же с выдержкой в целую минуту, что являлось актом педагогического воздействия, и сказал. – Поверю любому другому, а тебе, извини, нет. Слова должны отскакивать, как пинг-понговые шарики от ракетки. Ты же на рожон лезешь, ещё мгновение, и он тебе за правду голову оторвёт, а у тебя какая-то каша по забору. Думаешь не о том!

– Я исправлюсь, Кирилл Васильевич, я всё сделаю правильно, – уживчиво прижал к груди руки Панин и расшаркался.

– Не надо мне кланяться! Не надо! Думаешь, мне легко?! Лучше играй! – в сердцах махнул Кирилл Дубасов, узрев в Панине очередное скоморошество. – Перерыв нужен?!

– Не нужен! – заверил Панин.

– Отлично! Сцену сначала! Приготовились!

Между тем, Панин почему-то совершенно некстати вспомнил давний разговор с Базловым, и в этом разговоре Базлов высказался в том смысле, что женщину, которая ему нравится, он может домогаться годами. На семейные передряги всякая сволочь слетается, решил Панин, и ревность схватила его за горло. Правду говорила мама: «Бывают дни похуже!»

 

***

– Я еду! – сказал он, как только избавился от грима и помощника режиссера, который в течение не менее пяти минут жужжал, как муха на заборе, мол, съёмки завтра в семь тридцать и, мол, надо явиться ровно за час до назначенного срока, ну и, всё такое прочее в воспитательных целях и в восклицательных знаках.

Блин-н-н-н!!! – тоскливо думал Панин, крутя в руках мобильник и глядя на дёргающееся лицо помрежа, который страшно блефовал: всего-то надо было заснять сцену казни, да и то не ключевую, на заднем плане; это не требовало долгого грима, это требовало всего лишь фонтана крови в прямом и переносном смысле, однако, Кирилл Дубасов перестраховывался, страшно боясь, что Панин психанёт или, не дай бог, запьёт горькую. Так и слышался его визгливый голос: «Я понимаю, что кино умерло, но съёмок никто не отменял!» В общем, Дубасов раскаивался и таким образом через помрежа пытался сгладить ситуацию.

– Зачем?! – Услышал Панин её, как только помреж сгинул в гулком коридоре.

– Надо поговорить! – сказал он и не поверил даже самому себе.

Что-то случилось, и он восходил туда, куда не ведёт ни одна из дорожек, поэтому он ещё не понимал происходящего, а лишь нащупывал предтечу большего, наивно полагая, что знакомая кривая, как прежде, куда-нибудь да выведет. Просто он узнавал происходящее в общих чертах, словно видел его когда-то раньше, и этапы проявлялись перед ним как откровения. А откровения эти говорили, что он перерос женщин – всех, абсолютно, без исключения; они перестали быть для него тайной. Странное чувство неизведанного охватило его, и мурашки пробегали по коже.

– Мы уже обо всём договорились! – резко ответила она, но трубку не бросила, и эта нить, связывающая его с прошлым, вопреки всему сделалась самой важной и нужной. Ему показалось, что можно ещё всё вернуть, что все те чувства, которые он испытывал к своему Бельчонку, не сгинули, не пропали, а просто спрятаны за отчуждением. Он не хотел признаться, кто был виноват, но когда рассуждал на эту тему, то быстро запутывался в эмоциях, и сдавался на милость победителю, то бишь хаосу, царившему в его душе.

На чёрном выходе из «Мосфильма», где даже не было вахты, его окликнули:

– Андрей Владимирович, можно на два слова?

 Панин обернулся, его нагонял Валентин Холод, в роговых очках, весь складчатый, похожий на старого бульдога. Лицо у него было постоянно обиженным и встревоженным.

– Это, рыба… пардон… Я помощник продюсера Макарова Бориса Львовича, – представился Валентин Холод, запыхавшись, словно пробежал стометровку.

Слово «рыба» у него было сорным. Он употреблял его к месту и не к месту, выражая нечто среднее между различными состояниями души и непосредственным обращением к собеседнику, поэтому слово «рыба» в его устах не воспринималось в качестве личного оскорбления, а, скорее, было дружеским похлопыванием, призывающим к мирным взаимодействиям.

– Да, да я помню, – скороговоркой произнёс Панин, делая шаг к двери.

Макаров был аутсайдером, его избегали даже неискушённые меценаты. Три последних его фильма и два сериала, один за одним, оказались провальными. Сериалы он тянул, как кота за одно место, пока артисты не начали играть через силы, а фабула не стала походить на трафарет; надо было уметь заканчивать на пике славы, но не у всех это получалось из-за коммерции, отсутствия здравого смысла или бескорыстных советников, которых развелось немерено, как тараканов. К сроку денег он не отбил, землю рыл носом, чтобы реабилитироваться перед киношным миром, всё бестолку. И сценарии у него были хорошие, и актёров он подбирал характерных, но чего-то ему не хватало. «Удачи», – понимал Панин, безмерно жалея Бориса Макарова и Валентина Холода за их готовность выскочить из кожи вон, но что толку? Из-за этой чёртовой жалости Панин позволил втянуть себя в разговор.

– Андрей Владимирович, вы познакомились со сценарием? – вежливо спросил Валентин Холод, обходя Панина и нагло загораживая дорогу. – Рыба. Сценарий и раскадровка сделаны под вас! – напомнил он.

– Сценарий? – удивился Панин не сколько вопросу, сколько манерам Холода.

Валентин Холод был пятым по счёту помощником Макарова. Он их менял как перчатки, полагая, что в них и есть суть зла. Даже при иных, более оптимистичных ситуациях, Валентину Холоду не светило ни денег, ни славы, ни удачи, поэтому и вид у него был отчаянной собачонки.

– Да-да… – Валентин Холод даже перестал дышать, словно говоря: «Прихожу первым, ухожу последним. Тащу целый воз, а на меня ещё всех собак вешают. Что делать, ума не приложу». На что так и хотелось ответить: «Беги, Валик, беги, это не твой хлеб!»

 – А… сценарий?! Да! – твёрдо соврал Панин и не к месту хихикнул, полагая, что Валентин Холод окажется умным человеком и оставит его в покое.

Иногда он специально говорил, как подросток, у которого ломается голос.

– Я, конечно, понимаю, что та роль, которую вам предлагают, не соответствует вашему уровню… – начал извиняться Валентин Холод.

Голос у него был таким искренним, что у Панина, свело скулы, чувствовалось, что Валентин Холод сердечный человек, тонкой психической организации, но в его профессии это, скорее, минус, чем плюс. Режиссёр должен быть чуть толстокожим, как слон, иначе дела не будет.

– О! – обрадовался Панин. – Именно! Не соответствует! Передавайте привет Борису Львовичу! – И предпринял обходной манёвр, чтобы прорваться к заветной двери, однако, Валентин Холод оказался не так прост, как казался, он ухватил Панина за рукав и проникновенно сообщил, глядя ему в глаза:

– Борис Львович меня убьёт!

Хотел Панин ответить в том смысле, что правильно сделает, да пожалел:

– Я сам ему позвоню, – пообещал он.

И Валентин Холод попался на крючок. Никто так не умел варьировать голосом, как Панин в момент концентрации и игры ума, за одно это его пока ещё тайком ставили в пример другим актёрам. Появилась даже плеяда имитаторов, но им до него было так далеко, как до Киева раком.

– Правда?! – воскликнул Валентин Холод. – Рыба!

– Честное пионерское! – как шут короля Лира во втором акте третьей сцены, дёрнул головой Панин и даже улыбнулся, то есть косо растянул рот.

Если бы Валентин Холод был бы проницательным, он бы понял, что означает такая улыбка: завуалированный отказ, ибо в киношной среде все боятся друг друга обидеть, хотя делают это повсеместно, а потом мило расшаркиваются и крепко пожимают друг другу руки, даже клянутся в дружбе, однако, с оглядкой на его величество чёрную зависть и на чужую удачу, разумеется.

– Доброе слово и кошке приятно, – уступил Валентин Холод.

– Позвоню, позвоню, – приободрил Панин, обходя Валентина Холода по дуге и косясь так, словно опасаясь, что Валентин Холод очнётся и снова вцепится в рукав, но теперь уже намертво, как бульдог зубами.

Никакого сценария, разумеется, он не читал и читать не собирался, они валялись у него в столе; не читал, не потому, что не хотел, а потому, что уже согласился сниматься у Никиты Пантыкина в фильме с рабочим названием «Мой любимый генерал», а потом – у Мамиконова в комедии о морячке, а потом – ещё у одного продюсера, который посулил такие деньги, что грех было отказать, даже вникнув в плохенький сценарий. Он честно всех предупреждал, что занят на три года вперёд, но к нему всё равно приставали толпами, по одиночке, утром, вечером, днём и ночью, раболепно заглядывая в глаза и недвусмысленно намекая на огромные гонорары.

Где же ты были двадцать лет назад? – с горечью думал Панин, взирая на Валентина Холода, где? А ведь я с тех пор совсем не изменился. Я остался прежним раздолбаем и вахлаком, помешанным на кино. Почему же меня все так вдруг полюбили?! Почему готовы носить за мной чемоданы и подавать кофе в постель? Почему? Потом что талант! Талантище!

Гордость за самого себя обхватила его.

– Значит, можно надеяться на ваше положительное решение?! – крикнул вдогонку Валентин Холод. – Только без обид?! Рыба!

– Можно, – живо обернулся Панин. – Можно! Даже нужно! – уточнил он, почти не кривя душой, ибо был почти уверен в сотрудничестве с Макаровым, но не сейчас, а позже, в далёком, неопределённом будущем.

В сумраке чёрного хода было заметно, что лицо у Валентина Холода вдруг разгладилось, а в глазах промелькнуло неподдельное счастье, несомненно, он даже подпрыгнул от восторга, но Панин этого уже не видел.

Везёт же людям, кто-то ещё способен на чувства. Панин выскочил на улицу в мартовскую слякоть и поднял воротник куртки, а уши на шапке, наоборот, опустил и пошёл легкой походкой по чёрной тропинке мимо зелёного самолета, мимо зенитки, торчащей в небо, и другой бутафории, которая в сереющих сумерках принимала самые причудливые очертания.

Чувствовал себя Панин примерно так, как чувствуют себя большинство людей вечером в пятницу, то есть легко и беззаботно, если бы не размолвка с Кириллом Дубасовым и если бы не Базлов со своими откровениями. Замечания Дубасова не произвели на Панина никакого впечатления: режиссёр для того и создан, чтобы блюсти порядок. А вот Базлов задел за живое. Любил Панин ещё своего Бельчонка и не хотел её отдавать в лапы никому другому, тем более другу.

Своей машины у него не было из принципиальных соображений. В две тысячи шестом на съёмках фильма «Стервецы» в Даугавпилсе он сел за руль и попал в аварию. Погибла переводчица Лазарева из Ялты; после больницы, операции и пластины в голове он даже не мог вспомнить её имени – только лицо с бессовестными глазами. Она приходила к нему в минуты его отчаяния и спрашивала: «Что же ты со мной так, Андрей?!» И каждый раз он испытывал такое огромной чувство вины, что хоть в петлю лезь. Никому не говорил об этом, даже Бельчонку, потому что она не поняла бы, а приревновала; только часто разговаривал с Лазаревой и называл её Светкой или Котей. Получалось, она одна его понимала. И то, что он на некоторое время забыл её, естественная вина Бельчонка. С тех пор он предпочитал общественный транспорт и услуги Базлова, который мастерски водил свою железную «бешку».

Бельчонок жила в Черёмушках, где он двенадцать лет назад купил ей четырехкомнатную квартиру. Сам же он предпочитал свою берлогу – «двушку» на Балаклавском, где отлёживался после съёмок и душевных пертурбаций; семья для душевных страданий не годилась, потому что за последние два года Бельчонок сильно изменилась: утратила ту душевную чуткость, которая когда-то грела Панина, стала грубее, требовательной, а главное, перестала извиняться за скандалы. Замирения носили характер явного закрепощения или отнесённого возмездия; и Панин хлебнул семейного счастья по полной. Все её претензии были связаны с профессиональной неудовлетворенностью, и Панин мало в чём мог помочь, разве что ролями, но и здесь, естественно, было не всё так просто, потому что Панин просить не умел и не любил, киношники воспринимали просьбы как слабость и всенепременно пытались воспользоваться ситуацией в своих целях.

 Панин прошёл на улицу Косыгина, поймал частника.

– Два «косаря»! – нагло прокричал водитель, хитро поглядывая из-под кепки.

Мокрый снег летел косо, и водитель даже не опустил стекло, что само по себе уже было невежливо.

– Запросто! – так же громко ответил Панин и ввалился на сидение рядом.

Нехорошее предчувствие, посетившее его, но он отнёс его на счёт мелких неприятностей и постарался о нём не думать.

До поворота на Мичуринский проспект они ехали молча. Потом водитель, кряхтя, завозился на своём месте и стал поглядывать.

– А я вас узнал, – сказал он.

 Панин покосился. Затылок у водителя оказался складчатым, а лицо – самоуверенным и глуповатым, на нем явно читалось сожаление, что мало слупил со знаменитости.

– Ну и как? – не менее глупее спросил Панин.

– Да никак, – весело ответил водитель.

Правую бровь у него рассекал грубый шрам забияки. Веко было рваным.

– В смысле?! – живо удивился Панин.

– В кино вы значительнее, – поведал водитель без всякого пиетета.

– А в жизни?! – не удержался Панин.

Водитель цыкнул сквозь зубы:

– А в жизни так себе, маленький.

– Ты это…. – Панин вдруг ощутил, как от предчувствия драки нервно покалывают кончики пальцев, – не заговаривайся, что я тебе кум, что ли?

– А то что?.. – насмешливо спросил водитель, на мгновение бросая руль.

Машина вильнула, водитель снова схватился за руль.

– За дорогой следи! – зло посоветовал Панин.

Он уже пожалел, что не поехал на метро, до которого, правда, надо было ещё топать по мартовской слякоти. Подвели лень и желание побыстрее увидеть Бельчонка, то бишь Алису.

– Не боись, я двадцать лет вожу, – сказал водитель, но голос остался враждебным.

– Я и не боюсь, – Панин подумал, что Бельчонок наверняка приготовила ужин и на столе стоит его любимое красное «аламос» и горят свечи.

Забытое чувство нетерпения охватило его. Он любил её, как и прежде, только за этими гонками на супердлинные дистанции стал забывать. С годами ты становишься эгоистом, вспомнил он свои мысли о женщинах, но обобщать не стал, не хотел быть циником даже для самого себя. Я снова жажду пережить всё, что связано с Бельчонком, думал он и сделал маленькое открытие: все эти волнения, тревоги и даже скандалы; оказывается, они нужны человеку, как сладкая, ноющая боль. Кто бы мог подумать?! С возрастом ты начинаешь мыслить не категориями дня, а категориями лет, понял он.

– В кино можно быть крутым, а в реальной жизни очко играет, – напомнил водитель о себе и многозначительно покосился.

 Панин благоразумно промолчал: его часто задевали, должно быть, из-за далеко не интеллигентной физиономии. В последние годы Панин научился прятать лицо и в метро смотреть мимо людей, не с кем не встречаясь взглядом, иначе навязчиво просили автограф или сфотографироваться на память. На Ломоносовском проспекте в виду строящихся высоток, водитель снова завёлся:

– А вообще, я наше кино не люблю, – поведал он, – дерьмо одно!

– Это почему?! – снова не удержался Панин, хотя дал себе слово доехать без приключений.

– Артисты хреновые, а режиссеры ещё хуже, даже «Матрицу» или «Аватар» скопировать не могут.

 Панин вспомнил о режиссере Городецкой, которая работала в неблагодарном стиле ремейка и тоже имела взгляды на него, Панина, но пока он её игнорировал: «Пусть созреет!»

– Всё! – взорвался Панин. – Останови, я выйду!

– Деньги вперёд! – потребовал водитель, и глаза у него налилось кровью.

– Подавись! – Панин кинул ему в лицо две тысячные купюры.

До дома осталось всего-то минут десять ходьбы. Редкие снежинки летели в свете фонарей.

– Богатенький, значит… – зловеще сказал водитель и полез следом, а когда выпрямился, то оказался выше Панина на две головы.

С заднего сидения он дёрнул что-то, завёрнутое в пакет, и в руках у него оказалась бита.

– Посмотрим, какой ты в реале крутой! – произнёс он, держа биту так, чтобы ударить справа налево.

 Панин оглянулся: вокруг не было ни души, звать на помощь было глупо, к тому же не позволяла гордость. Он знал, что высокие люди обладают большой становой силой, и честно драться с ними бесполезно, но у них есть слабое место – нижний ярус. У него был небольшой боксёрский опыт, хорошо поставленный удар, но главное – то чувство естественного движения, которое он приобрел в уличных драках ещё в Кемерове. И правил здесь не было. На память о тех годах у него остался шрам на затылке от кастета. Тогда он сыграл в благородство, отвернулся и месяц провалялся в больнице; теперь же ни о каком благородстве не могло быть и речи, иначе можно было остаться без башки.

Водитель обошёл машину и ступил в свет фонаря, под которым мелькали редкие снежинки. Панина он видел плохо, потому что он, засунув руки в карманы, стоял за границей света, и поэтому водитель проглядел тот момент, который определяет исход потасовки.

 Панин нырнул ему под ноги, моля бога, чтобы противник не оказался кикбоксёром, иначе можно было получить смертельный удар коленом в лицо, обхватил за ноги и дёрнул что есть силы.

Водитель грохнулся на спину, странно хрюкнул и замолк, хотя в пылу потасовки всё же задел Панина то ли локтём, то ли битой.

– Эй… – Панин увидел, что из-под затылка у водителя появилась кровь. – Эй… – наклонился, заглядывая в лицо. – Правду говорила мама: «Бывают дни похуже!» Сам виноват, нечего на людей кидаться. И быстро пошёл домой. Бей первым, и ты победишь! – думал он.

Его ещё некоторое время трясло. Нервы были ни к чёрту. Он несколько раз оглянулся. Водитель лежал без движений.

– Кино ему наше не нравится! – Панин размахнулся и закинул биту за высокий забор стройки.

 

***

Прежде чем позвонить в дверь, он сделал усилие, чтобы привести своё лицо в порядок, смахнул с него паутина недовольства самим собой.

– Что у тебя с глазом? – испугалась Алиса.

Руки были, как у фарфоровой статуэтки, и очень ему нравились с самого первого дня их знакомства. Голос же, как и прежде, звучал чуть-чуть шершаво, что в сочетании с молодостью придавало ей неповторимый шарм. А ещё из-за роста она чуть-чуть косолапила, вернее, когда двигалась, то делала лишнее движение лодыжкой. Но он прощал ей эти маленькие недостатки, потому что влюбился мгновенно ещё пятнадцать лет назад.

– А что у меня с глазом? – Панин посмотрел в зеркало, оттянул веко и добавил уже в движении: – Белокровием не страдаю.

– Синяк! – укорила она незлобиво, потому что ещё не поняла, в каком он состоянии.

– Какой синяк?! – удивился Панин, освобождаясь от верхней одежды.

– Вот этот самый! – она ткнула пальцем.

– Это-о-о не синяк! Это издержки профессии! – фыркнул он в минорном тоне и пошёл, пошёл, как павлин, распушив хвост и потирая от предчувствия счастья руки.

Полоса везения у него совпала с женитьбой на Бельчонке, и он одно время думал, что так будет вечно.

– Хочешь сказать, что физиономию тебе на площадке испортили? – в её глазах возникло то прежнее выражение, которое так нравилось ему с самого первого дня: испуга, доброты и терпения, а самое главное – дружбы, что само по себе обязывало на всю жизнь.

Несомненно, она его ждал и не хотела ссориться с порога, хотя расстались они именно в ссоре, ибо, как всегда, выясняли, кто из них достойнее искусства.

– Правду говорила мама: «Бывают дни похуже!» – прошепелявил Панин и вдобавок завертелся, как на шарнирах, изогнулся в талии, в плечах и повёл руками, – шрам на роже, шрам на роже, – всё такое прочее, и нарочно не дал себя лечить, изображая недотрогу.

У них была такая игра на полутонах и недосказанности, что в конце концов и приводило их в страшное волнение, заканчивающееся постелью. Исподволь, потихоньку, как зверь, давным-давно он затеял эту игру, и Бельчонок покорилась, приняла её, как должное. И теперь она её тоже приняла, точнее, он надеялся, что не забыла то, что забыть невозможно, а свои привычки юности она сделала его привычками, ибо только так можно было существовать рядом с Паниным.

В молодости судачили, что она похожа на молодую Фрейндлих; в тысяча девятьсот девяносто пятом об этой «шармовой» девочке ему рассказала его приятельница Герта Воронцова. Он тотчас бросил Воронцову и увлёкся Алисой Белкиной, несмотря на то, что она была белокожей и огненно-рыжей. Рыжих женщин у него до этого не было, в основном медные, блондиночки, шатенки и прочие, а тут ярко-рыжей удостоился. Единственного, чего он теперь боялся, что она откажется от их игры, и тогда мир потускнеет, и править в нём будет ещё целую неделю Кирилл Дубасов, поэтому нервную тоску Панин затолкал поглубже в себя, ища разрядку в домашнем уюте.

А ещё за левым ушком у неё была тату в видел трёх ласточек, но это он обнаружил уже потом, по мере того, как познавал Бельчонка, как занимательную книгу. В семейной жизни он тоже оказался великими интерпретатором и вообразил, что наконец-то ему повезло в жизни, однако, это была всего лишь передышка в его забеге на супердлинную дистанцию, на которой женщины возникали, как полустанки.

Хихикая и жеманничая, чтобы понравиться и обольстить, он прошёл в большую комнату уже в носках, уже по-домашнему расслабленным, как зверь, втягивая лакомый воздух, чтобы только убедиться, что всё, как он мечтал: ужин, вино, свечи. Хорошо быть женатым, вдруг решил он и вздохнул с облегчением, хотя где-то на дне памяти крутилась мысль о водителе с битой. Главное, чтобы свидетелей не нашлось, авось пронесёт, думал Панин.

– Тебе же завтра сниматься! – упрекнула она, идя следом и с удовольствием рассматривая его коренастую фигуру.

При том, что за ней всегда увивались высокорослые ровесники, она выбрала по меркам юности староватого, тридцатидвухлетнего, невысокого, но обаятельного и абсолютно непонятного Панина, и никогда об этом не жалела, хотя Панин не давал расслабиться и всегда, даже в личных отношениях добивался, как в ролях, ясности в чувствах. Почему-то ему нужна была эта ясность. Как воздух, думала она. Эта оборотная сторона его натуры теперь казалась ей самой правильной и самой нужной для актёра. Но тогда, пятнадцать лет назад, когда она абсолютно ничего не понимала в жизни, он виделся ей монстром, ужасно интересным и страшным монстром. И то, как он предстал вдруг, как открылся в спектакле «Смертельный номер», неожиданно изменил её взгляд на жизнь, которая, оказывается, состояла из череды прозрений. От таких прозрений не отказываются, они становятся частью тебя и живут в тебе, ведут тебя, как ангел-хранитель, а самое главное, ты их ждёшь, как глотка свежего воздуха.

На входе в комнату он поймал её за талию, сорвал короткий поцелуй и отпустил. Она пошла, словно пьяная, с полуулыбкой желания на губах, и ему вдруг стало противно, потому что точно так же она могла улыбаться и Базлову. Не-е-е-т, не может быть, думал он, свирепея, и щеки у него моментально задеревенели, а глаза стали волчьими, и он воткнул-таки свою иголку: «Зараза!» Алиса заметалась, как бабочка в пламени, и упорхнула на кухню, как ему показалось, за курицей. Каждый из нас предан, подумал он цинично, кому-то или кем-то.

Потом на кухне зазвонил мобильник, и он услышал её шершавый голос. Через секунду, ни мгновением больше, она стремительно вошли и сказала, протягивая:

– Звонит твой друг. Сказал, что вы поссорились. Беспокоится за тебя.

Лицо у неё было вытянутым, а глаза обиженными.

– Алло! Роман! – хихикнул он, скоморошествуя и одновременно изображая друга. – Всё нормально! Я дома! Ужинаю при свечах! Чего со мной может случится?!

Он показал ей, мол, садись, откупоривай, чего терять время?

– Я чего звоню… – начал Базлов.

– Не волнуйся, не волнуйся! – перебил его Панин в знак того, что всё забыто, – я дома, в родной постели, с родной женой.

Последнее он сказал недвусмысленно, но прозвучало так, словно Панин ни сном ни духом не мог подумать ни о чём предосудительном, но… на всякий случай предупреждал.

– Я позвоню тебе, – добродушно прогудел в трубку Базлов и отключился.

– Помирились? – спросила Алиса отчуждённо.

А ещё у неё были прекрасные тяжелые, материнские веки, которые вызывали ощущение благосклонности, и Панин не переставал любоваться ими и через пятнадцать лет.

– Иди сюда, – сказал он, кряхтя, и словно потянулся за непосильной ношей.

Телефон отлетел на подушку, друг был забыл, и наступила совсем другая эпоха.

– У меня там курица… – Лицо у неё вмиг сделалось родным, доступным, а главное, было источником счастья, от которого он по глупости решил отказаться.

– К чёрту курицу! – фыркнул он, и его татарские глаза превратились в щёлочки.

 

***

Утром, естественно, проснулся опустошённым и голодным, как чёрт. Скользнул в неглиже на кухню набить рот холодной курицей и вернуться, чтобы заняться любовью, но взглянув на часы, выругался. Времени осталось только-только, чтобы привести себя в порядок и вызвать такси.

– Я ухожу, – сказал с надеждой, что она проснётся.

Грива рыжих волос, торчащих из-под одеяла, вызвала раздражение. Почему? – думал он, почему я её разлюбил? Когда это произошло? Надо перешагнуть через пустоту и не упасть; его спасло только чувство самосохранения. Потому что кто-то, не помню, кто, вспомнил он, сказал, что первая жена – от бога, а вторая от лукавого, остальным ты подавно ничем не обязан. Получается, что Татьяна Кутузова – это всё, а Бельчонок – так себе. Таня Кутузова была его первой женой студенческих лет, её родня сделал всё, чтобы их развести. Ерунда какая-то, думал он, просто ты опустошён, и романтики в тебе нуль; обратная сторона профессии; ты только мнишь, что всё можешь, а на самом деле, ты ни на что не годен; остаётся одна работа, и только одна работа. И всё потому что Бельчонок даже не вторая твоя жена, и здесь ты попался, потому что, когда женишься третий, четвёртый раз, ловушки не видишь, как пропасти под ногами. Ты воображаешь, что всё будет, как с первой, а так не бывает: отныне ты не можешь жить без оглядки на ту, прошлую жизнь, даже если ты очень счастлив. Ты оборачиваешься, но там тебя уже нет. Всё предопределенно, время – это безжалостная ловушка! Это открытие стоило ему седых волос на висках.

Винить надо, прежде всего самого, себя, ибо ты сам приучил Бельчонка не подниматься раньше себя, не заправлять постель и не готовить завтрак, вести праздный образ жизни, долженствующий подвигать к великому, то бишь к очередной роли, которая помогает сделать ещё на один шаг к славе.

С этими странными, как провидение, мыслями он умылся, нарочно громко фыркая, побрился, и тут его осенило, да так, что он застыл над раковиной с щёткой в зубах. Вначале мысль казалась запредельно грубой и даже неприятной на вкус, но затем он пришёл к выводу, что только таким образом можно разрешить все сомнения насчёт Базлова и тогда всё встанет на свои места, и можно будет ехать в Выборг или куда там ещё с лёгким сердцем.

Он оделся, обулся. Нашёл лист бумаги и крупным, разборчивым почерком написал: «Прости, разлюбил, ухожу!» Положил на видное место, нарочно громко хлопнул входной дверью, а сам пробежал на цыпочках и спрятался за диваном. К чёрту съемки! – решил он.

Прошло с полчаса. Панину уже надоело лежать, съежившись, он уже было подумывал плюнуть на всё и отправиться на поклон к приставучему Дубасову, как наконец услышал, что Алиса проснулась и вошла в комнату, шурша халатом. Должно быть, она сразу увидела листок, потому что с минуту стояла гробовая тишина, слышно было, как на кухне в раковину капает вода. Читает, самодовольно решил Панин и представил её лицо. Оно должно было отражать горе «в высшей степени проявления», так говорили в МХАТе. Из-за жалости к жене Панин уже хотел раскаяться в своей подлости, но тут услышал то, что повергло его в шок: она засмеялась, как серебряный колокольчик. Был у них такой реквизит, подаренный режиссером Савушкиным. Она смеялась так, как не смеялась никогда в жизни, но смех был не истерический, а счастливый.

Алиса ещё смеялась, а Панин уже покрывался смертельным потом и исходил справедливым гневом рогоносца. Затем он услышал следующее:

– Здравствуй, дорогой! Я свободна! Мой праведный оставил записку, что ушёл с концами! Сохранить записку? А как же! Обя-за-тель-но! Я еду к тебе, и мы обсудим наши планы!

Перед глазами Панина всё поплыло, диван качнулся, а люстра почему-то лежала на боку. Однако выскочить из засады и уличить жену в измене, не было сил, подвела жалость к самому себе.

 Панин ждал, что будет дальше, и как низко она падёт, может быть, притащит Базлова сюда, и тогда он их застукает? Однако жена быстренько оделась и исчезла, беззаботно хлопнув дверью.

 Панин выбрался из-за дивана в испарине, проклиная всё на свете, а больше всего – свою неудавшуюся жизнь. Всё было кончено. Обычно бросал он, а здесь его не бросили, нет, его предали, и кто, мать его детей, та, на которую он больше всего надеялся и которой всецело, без остатка доверял.

На полусогнутых доплёлся и немигающее, как осьминог, посмотрел. В приписке к его посланию значилось: «Дорогой, штора смята, а из-за дивана точат твои ноги. Убежала в «ночной» за молоком к завтраку. Жди! Целую, твой Бельчонок!» Хочешь быть счастливым, не ройся в прошлом, понял он и с облегчением вздохнул. Правду говорила мама: «Бывают дни похуже!» Требовалось срочно выпить.

То ли под воздействием момента, то ли в знак благодарности, что она предпочла его, а не усатого Базлова, он предложил ей поехать с собой на съёмки.

– А как же Маша и Серёжа? – спросила она, раскрасневшись с мороза.

– Маме сплавишь! – бездумно сказал он, принимая от неё сумки.

– На пару недель, не больше! – решилась она, заглядывая ему глаза, которые на этот раз оказались решительными, и с души у неё отлегло.

– Идёт, – легко согласился он на пороге кухни.

Ему повезло. Съёмки в тот день отменили по случаю праздника «Восьмое марта». Оказывается, помреж всё перепутал. Над ним после этого долго потешались. А Кирилл Дубасов высказался о помреже в том смысле, что он склеротик. Этому склеротику было всего-то тридцать два года.

 

Михаил Белозёров

 

asanri@yandex.ru

     

 

 

 

 

 

 

 

Последний год Андрея Панина

 

 

Роман

 

 

 

Андрею Панину вослед…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Попытки дать объяснение феноменальному миру, безотносительно к состоянию умов людей, его создавших, заканчиваются катастрофой.

 Эдуард Карпентер

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Глава 1

Эволюция духа

     

– Я верный, как собака! – обычно говорил Панин, улыбаясь одними глазами, что служило прелюдией к ужасно красивому словцу.

И люди, который плохо знали его, думали, что он, как всегда, эпатирует, а он говорил правду. И Базлов, друг его, тоже говорил правду, уверяя, что никогда не предаст его.

– А она не понимает…

– Кто?! – ахнул Базлов, смешно выпучив глаза.

Как я проморгал? У него были кое-какие обязательства перед его женой, и он разрывался между ею и Паниным.

– Неважно, – уклонился Панин, играя голосом так, как только умел играть один он: от монотонной скороговорки унылого оттенка, до иронии или сарказма, заканчивающихся коротким, фирменным смешком.

С одной стороны, за один такой смешок режиссеры и продюсеры носились с ним, как с писаной торбой, а с другой – за бесподобную дикцию с позором изгоняли не только из одной школы-студии МХАТ; однако, только не Панина. Ему всё сходило с рук. Казалось, он говорил этим: «Я сделаю не так, как у вас принято, и баста!», и потому оставался великим, непонятным, многообещающим провинциалом с харизматичным взглядом татарских глаз.

– Понимаешь, какая штука… – сказал Панин, надевая парик и не замечая опасности, – я сделал ужасное открытие!

На этот раз голос вещал задумчиво и проникновенно, но отнюдь не сентиментально.

– Надеюсь, не роковое? – шутливо уточнил Базлов и ему стало жутко любопытно, потому что откровения у Панина были редки, как дождик в Сахаре.

– Не-е-е-т… – уронил голос Панин, – что ты! Я… я… я разучился любить! – решился он, покосившись на Базлова, мол, ты меня, как мужик мужика, понимаешь? – Меня просто перестала интересовать женская душа. – И невольно с холодной жалостью подумал о Герте Воронцовой в том смысле, что она-то испила чашу терпения до дна, а больше никого не имел ввиду, даже Бельчонка, хотя, казалось, её надо было жалеть в первую очередь.

Базлов был огромным, как скала, с длинными по грудь усами, которые он любил наматывать на палец в минуты душевного волнения. Эти усы приносили ему одни неприятности, но он упорно не сбривал их. Левый ус был реже правого.

– Вот как?.. – Базлов невольно подался вперёд так, что стул под ним жалобно скрипнул, и ткнулся ёжиком в зеркало, оставив на нём жирные пятна, как многоточия.

Здесь и лежал его интерес, только он не хотел в этом признаваться, понимая, что всему есть предел, особенно в мужской дружбе.

– Я вдруг понял, что женщины – не главное! – произнёс Панин всецело трезвым голосом, хотя уже принял на грудь сто пятьдесят граммов «бакарди».

– А что главное? – вызывающе удивился Базлов, который любил женщин, как мороженое.

– Главное – работа, ну, и слава! – значительно молвил Панин с тем редким акцентированием, которое верно указывало на правду. – Радость жизни упирается только в тщеславие!

Как он завидовал тем, кто разобрался с этой жизнью раз и навсегда и больше не задавали себе лишних вопросов. А у него до сих пор не получалось.

– Погоди… погоди… – застонал Базлов и полез в карман за блокнотом, стараясь утаить ту долю лицемерия, которая присутствовала в их общениях.

Казалось, он мечется: «Чего я ещё не понял в твоём безумии, расскажи?!» Чудовищная жажда познания терзала его душу. Только познания его были непостижимыми, как несварение мыслей, потому что нельзя познать то, что быстротечно и ускользает каждое следующее мгновение, как вода сквозь пальцы. Причём он понимал, что стать абсолютно знаменитым невозможно, но приписывал это свойство Панину, который говорил: «У меня два конька: харизма и кривлянье. Ну а как ещё выделиться? Маленький, невзрачный, не мачо и не урод. Что-то среднее. Вот и приходится изгаляться».

– Ты что, записываешь за мной?.. – удивился Панин, словно угадывая, какой влияние оказывает на друга.

– Ну да, – бесхитростно сознался Базлов и принялся листать. – Помнишь, ты говорил, что женщины, как водка, ты её ненавидишь, а пить надо?

– Положим, немного не так, но похоже, – Панин оценил в зеркале искренность друга и снисходительно помолчал. На его лице промелькнул вопрос, но не тот, который он задал. – А потом продашь за миллиард? – с фирменным смешком уточнил он.

Тем самым он давал понять, что всё ещё не верит в свою значительность, как в лимерик, после всех наград, регалий и почестей, после всей похвальбы, которая была вылита на его бедную голову. Не верит рецензентам и критикам, ахам и охам, лести и фимиамам, а верит только самому себе и делал ставку исключительно только на самого себя; и правильно, думал, цепенея от прозорливого восторга, Базлов. Именно эта значительность в Панине казалась ему величайшей тайной, и он страшно завидовал, хотя и не подавал вида. Карьера танцовщика у него не получилась, он не то что не добрался до «Парижской Оперы», но и в «Большой-то» попал под занавес, перед самой пенсией, и всю жизнь носил в сердце занозу творческой неудовлетворённости; наверное, поэтому и дружил с Паниным.

– Продам, – кося под дурачка, согласился Базлов.

Тем не менее упоминание о миллиарде насторожило его. Проблема заключалась в том, что его уже как три дня шантажировали именно на такую сумму. Шантаж держали в глубочайшей тайне. В неё был посвящён только заместитель Базлова – Пётр Ифтодий. Коммерческую тайну ещё никто не отменял. Было ясно, что если пресса хоть что-то пронюхает, то банку крышка: конкуренты с большим удовольствием попляшут на крышке гроба. Панин не мог знать о шантаже. Значит, просто совпадение или… проговорился? – едва не сломал от волнения голову Базлов. Однако на ехидной физиономии Панина ничего невозможно было прочесть, кроме актёрского самокопания.

– Тогда я повторю: кризис! Кризис среднего возраста! – Панин сделал идиотское лицо, что предвещало остроту или, по крайней мере, каламбур, но, как ни странно, продолжения не последовало, поскольку всё было настолько очевидно, что не требовало доказательств.

Просто он был романтиком и ставил мужскую дружбу превыше всего, полагая, что друг обладает такими же качествами.

– Что-то он у тебя затянулся, – усмехнулся Базлов, однако, пикировка не получилась, для этого надо было иметь жало острее, чем у Панина, а Базлов редко бывал в ударе; ему больше нравилось наблюдать в ожидании этих самых острот, которые побуждали его к душевному трепету.

Это их и связывало: один красовался, а другой жил в ожидании подпитки. Единственно, Базлов не мог зафиксировать выражение глаз Панина. Оно менялось так быстро, что не имело определения, и Базлов терялся в догадках, хотя сознавал, что, безусловно, видит перед собой проявление гениальности, но какой? Базлову не хватало точки отсчёт, конкретики, азбучных истин, то, чего он не допонимал. И это было такой пилюлей, которую не каждый мог проглотить.

– Роман, ты не поверишь, специально знакомлюсь с молоденькими вдовами… – на этот раз хихикнул Панин, пропуская мимо ушей доводы разума. – Ничего не шевелится. Не-е-е-т, не там! – уточнил на удивлённый взгляд Базлова. – А в душе! Душа – это такая штука… – он смягчил взгляд, дёрнул щекой, – сам понимаешь…

 Панина же всегда изумляла покладистость Базлова; он привык, что все большие люди обычно агрессивны, по крайней мере, так было в Кемерове, а Базлов – сплошной парадокс буйвола, то есть его красная линия, за которую нельзя заступать, была неочевидна. И Паниным порой овладевал азарт на свой страх и риск пересечь эту самую красную линию. Делать этого, конечно, было нельзя ни в коем случае, но какой-то зловредный чёртик всё время понуждал Панина к экспериментам. Вот он и прошёлся насчёт души, полагая, что с этим делом у Базлова не всё в порядке. Знал он кое-что о странном друге Базлова – Ингваре Кольском, но помалкивал, например об «аддерале», пластинку которого видел как-то у него в руках. У каждого свои скелеты в шкафу. Ингвар Кольский, безусловно, выпадал из круга знакомых банкира, хотя, как и Базлов, позиционировал себя бывшим артистом балета. Богемная личность, с седой косичкой, судя по всему, пробавляющийся не очень удачно не только на стезе хореографии и наркотиков, но и ещё кое-чем непонятным. Последнее время Базлов чурался его, не приглашал даже в баню, поэтому, считал Панин, с душой Базлова явные проблемы. Но это было тайной, которую Панин оставил на закуску; она щекотала нервы, давала повод к размышлениям и служила спусковым крючком для пьяных, сценарных фантазий, но не больше. Прошлое делает людей рабами рассудка, обычно думал Панин; это тебе не банальный театр или съёмочная площадка, это непредсказуемая жизнь!

– Понимаю, – согласился Базлов так, чтобы не вывалиться из доверительного разговора, который был дороже золота. – Поэтому ты и бросил Алису? – вырвалось у него прежде, чем он успел пожалеть об этом.

В подростковом возрасте отец давал ему гормон роста, иначе он, как и родители, не вырос бы выше ста пятидесяти сантиметров, на радостях он и вымахал громилой, и одно время страшно конфузился из-за своего роста, пока не понял его преимущества.

 – Э-э-э-э… – живо обернулся Панин. – Она что… тебя интересует?! – сделал паузу так, как только умел один он, с трехкратным значением, с нахальством, с презрительной миной и с готовностью к драке. При этом левый глаз у него вдруг стал злющим-презлющим. – Дарю! – великодушно добавил он на обертоне, обещая массу удовольствия и впечатлений, наблюдая на лице Базлова гримасу сожаления, впрочем, намеренно возвращаясь к зеркалу, чтобы не только ущемить насмерть, но и, как женщина, заняться ресницами, потому что у него была роль шута короля Лира и подобными язвительными разговорами, кроме всего прочего, он входил в образ, который должен быть едким, как хлорка, пролитая на пол.

Из-за того, что он использовал людей, как подушечку для игл, его мало кто понимал. Даже та самая Алиса.

– Нет, что ты! – испугался Базлов после молчания, которому не был рад.

В свою очередь, Базлов терпел Панина, как можно терпеть только морской прибой, потому что Панин был великолепен и одновременно прост. Великолепен, потому что непонятен, а прост, потому что доступен. «Я не актёр, – обычно говорил он, – я имитатор реальности». Слово «реальность» звучало в его исполнении, как слово «космос», со всей вытекающей отсюда абстрактностью; и Базлов терялся, в балете всё было проще, духовная накачка, конечно, существовала, но не на такой уровне, а здесь закладывалась буквально с надрывом души.

– Обабиться решил?! Давай забирай со всеми манатками и комплексами. Мне не жалко! – бросил Панин, но голос у него всё-таки дрогнул, потому что он всё ещё любил её и не представлял в объятьях другого. – Будешь для неё роли клянчить!

Был у него друг, актёр Фёдор Березин. Надо сказать, неплохой актёр, правда, ещё более косноязычный. Однако через десять лет дружбы Панин понял, что существуют люди, для которых прошлое не играет никакой роли; когда ты набиваешься в друзья, цена твоей преданности падает. И пока он разгадывал эту загадку, то так и мучился, словно с похмелья. Зато потом, всё сделалось легко и просто, и он ни секунды не жалел, что перестал общаться с другом, который годен, оказывается, только на короткий рывок. К счастью, Базлов был из другого теста, и душа у него ещё не зачерствела.

– Ну, знаешь! – решил обидеться Базлов и выскочил из уборной.

Это выглядело несколько комично: огромный, как Илья Муромец, он двигался с грациозностью лани и поэтому ничего не задел, не разбил и даже не вышиб дверь. Знаменитые усы развевались у него, как мочало у китайского дракона.

 Панин не знал, что от бешенства Базлова спасало заторможенное состояние, в которое он впадал, когда у него возникал конфликт. Это свойство и уберегало его от тюрьмы, иначе бы он давно случайно кого-нибудь убил и парился бы на нарах.

– Псих! – бросил Панин, провожая его гневливым взглядом и вытирая жирные пятна на зеркале, потом напялил колпак с ослиными ушами и колокольчиками.

Он был среднего роста, с раскосыми татарскими глазами. Хорошо сложён и быстр в движениях. Слева на лбу у него красовался давний шрам, полученный в дорожно-транспортном происшествии.

Когда он уже играл сцену с Освальдом и сделал очередную ненужную паузу, вместо того, чтобы съязвить и тем самым по сюжету накликать на себя беду, Кирилл Дубасов, режиссёр киносъёмочного процесса, не выдержал и, как обычно, засипел, булькая остатками лёгких:

– Стоп! – И спросил после тяжёлого молчания: –  Андрей… что с тобой?.. Ты играешь, как студент первого курса. Где огонь? Где искры? Озарение, наконец?!

– Кирилл Васильевич, не поверите, слова забыл, – промямлил, краснея, Панин.

Но больше всего он почему-то стеснялся не партнёра, артиста Ивана Соляникова, который давно всё понял, а главного оператора, хотя тот словесно не выказывал никаких эмоций, но его выдавали глаза, которые наравне с режиссером метали искры. Что касается осветителей и прочих, то их не было видно за галогенными лампами, хотя, они и присутствовали незримо, как тени.

– Не годится! – Кирилл Дубасов, по привычке дёрнулся за ингалятором, потом задрал очки на лоб, внимательно посмотрел на Панина опять же с выдержкой в целую минуту, что являлось актом педагогического воздействия, и сказал. – Поверю любому другому, а тебе, извини, нет. Слова должны отскакивать, как пинг-понговые шарики от ракетки. Ты же на рожон лезешь, ещё мгновение, и он тебе за правду голову оторвёт, а у тебя какая-то каша по забору. Думаешь не о том!

– Я исправлюсь, Кирилл Васильевич, я всё сделаю правильно, – уживчиво прижал к груди руки Панин и расшаркался.

– Не надо мне кланяться! Не надо! Думаешь, мне легко?! Лучше играй! – в сердцах махнул Кирилл Дубасов, узрев в Панине очередное скоморошество. – Перерыв нужен?!

– Не нужен! – заверил Панин.

– Отлично! Сцену сначала! Приготовились!

Между тем, Панин почему-то совершенно некстати вспомнил давний разговор с Базловым, и в этом разговоре Базлов высказался в том смысле, что женщину, которая ему нравится, он может домогаться годами. На семейные передряги всякая сволочь слетается, решил Панин, и ревность схватила его за горло. Правду говорила мама: «Бывают дни похуже!»

 

***

– Я еду! – сказал он, как только избавился от грима и помощника режиссера, который в течение не менее пяти минут жужжал, как муха на заборе, мол, съёмки завтра в семь тридцать и, мол, надо явиться ровно за час до назначенного срока, ну и, всё такое прочее в воспитательных целях и в восклицательных знаках.

Блин-н-н-н!!! – тоскливо думал Панин, крутя в руках мобильник и глядя на дёргающееся лицо помрежа, который страшно блефовал: всего-то надо было заснять сцену казни, да и то не ключевую, на заднем плане; это не требовало долгого грима, это требовало всего лишь фонтана крови в прямом и переносном смысле, однако, Кирилл Дубасов перестраховывался, страшно боясь, что Панин психанёт или, не дай бог, запьёт горькую. Так и слышался его визгливый голос: «Я понимаю, что кино умерло, но съёмок никто не отменял!» В общем, Дубасов раскаивался и таким образом через помрежа пытался сгладить ситуацию.

– Зачем?! – Услышал Панин её, как только помреж сгинул в гулком коридоре.

– Надо поговорить! – сказал он и не поверил даже самому себе.

Что-то случилось, и он восходил туда, куда не ведёт ни одна из дорожек, поэтому он ещё не понимал происходящего, а лишь нащупывал предтечу большего, наивно полагая, что знакомая кривая, как прежде, куда-нибудь да выведет. Просто он узнавал происходящее в общих чертах, словно видел его когда-то раньше, и этапы проявлялись перед ним как откровения. А откровения эти говорили, что он перерос женщин – всех, абсолютно, без исключения; они перестали быть для него тайной. Странное чувство неизведанного охватило его, и мурашки пробегали по коже.

– Мы уже обо всём договорились! – резко ответила она, но трубку не бросила, и эта нить, связывающая его с прошлым, вопреки всему сделалась самой важной и нужной. Ему показалось, что можно ещё всё вернуть, что все те чувства, которые он испытывал к своему Бельчонку, не сгинули, не пропали, а просто спрятаны за отчуждением. Он не хотел признаться, кто был виноват, но когда рассуждал на эту тему, то быстро запутывался в эмоциях, и сдавался на милость победителю, то бишь хаосу, царившему в его душе.

На чёрном выходе из «Мосфильма», где даже не было вахты, его окликнули:

– Андрей Владимирович, можно на два слова?

 Панин обернулся, его нагонял Валентин Холод, в роговых очках, весь складчатый, похожий на старого бульдога. Лицо у него было постоянно обиженным и встревоженным.

– Это, рыба… пардон… Я помощник продюсера Макарова Бориса Львовича, – представился Валентин Холод, запыхавшись, словно пробежал стометровку.

Слово «рыба» у него было сорным. Он употреблял его к месту и не к месту, выражая нечто среднее между различными состояниями души и непосредственным обращением к собеседнику, поэтому слово «рыба» в его устах не воспринималось в качестве личного оскорбления, а, скорее, было дружеским похлопыванием, призывающим к мирным взаимодействиям.

– Да, да я помню, – скороговоркой произнёс Панин, делая шаг к двери.

Макаров был аутсайдером, его избегали даже неискушённые меценаты. Три последних его фильма и два сериала, один за одним, оказались провальными. Сериалы он тянул, как кота за одно место, пока артисты не начали играть через силы, а фабула не стала походить на трафарет; надо было уметь заканчивать на пике славы, но не у всех это получалось из-за коммерции, отсутствия здравого смысла или бескорыстных советников, которых развелось немерено, как тараканов. К сроку денег он не отбил, землю рыл носом, чтобы реабилитироваться перед киношным миром, всё бестолку. И сценарии у него были хорошие, и актёров он подбирал характерных, но чего-то ему не хватало. «Удачи», – понимал Панин, безмерно жалея Бориса Макарова и Валентина Холода за их готовность выскочить из кожи вон, но что толку? Из-за этой чёртовой жалости Панин позволил втянуть себя в разговор.

– Андрей Владимирович, вы познакомились со сценарием? – вежливо спросил Валентин Холод, обходя Панина и нагло загораживая дорогу. – Рыба. Сценарий и раскадровка сделаны под вас! – напомнил он.

– Сценарий? – удивился Панин не сколько вопросу, сколько манерам Холода.

Валентин Холод был пятым по счёту помощником Макарова. Он их менял как перчатки, полагая, что в них и есть суть зла. Даже при иных, более оптимистичных ситуациях, Валентину Холоду не светило ни денег, ни славы, ни удачи, поэтому и вид у него был отчаянной собачонки.

– Да-да… – Валентин Холод даже перестал дышать, словно говоря: «Прихожу первым, ухожу последним. Тащу целый воз, а на меня ещё всех собак вешают. Что делать, ума не приложу». На что так и хотелось ответить: «Беги, Валик, беги, это не твой хлеб!»

 – А… сценарий?! Да! – твёрдо соврал Панин и не к месту хихикнул, полагая, что Валентин Холод окажется умным человеком и оставит его в покое.

Иногда он специально говорил, как подросток, у которого ломается голос.

– Я, конечно, понимаю, что та роль, которую вам предлагают, не соответствует вашему уровню… – начал извиняться Валентин Холод.

Голос у него был таким искренним, что у Панина, свело скулы, чувствовалось, что Валентин Холод сердечный человек, тонкой психической организации, но в его профессии это, скорее, минус, чем плюс. Режиссёр должен быть чуть толстокожим, как слон, иначе дела не будет.

– О! – обрадовался Панин. – Именно! Не соответствует! Передавайте привет Борису Львовичу! – И предпринял обходной манёвр, чтобы прорваться к заветной двери, однако, Валентин Холод оказался не так прост, как казался, он ухватил Панина за рукав и проникновенно сообщил, глядя ему в глаза:

– Борис Львович меня убьёт!

Хотел Панин ответить в том смысле, что правильно сделает, да пожалел:

– Я сам ему позвоню, – пообещал он.

И Валентин Холод попался на крючок. Никто так не умел варьировать голосом, как Панин в момент концентрации и игры ума, за одно это его пока ещё тайком ставили в пример другим актёрам. Появилась даже плеяда имитаторов, но им до него было так далеко, как до Киева раком.

– Правда?! – воскликнул Валентин Холод. – Рыба!

– Честное пионерское! – как шут короля Лира во втором акте третьей сцены, дёрнул головой Панин и даже улыбнулся, то есть косо растянул рот.

Если бы Валентин Холод был бы проницательным, он бы понял, что означает такая улыбка: завуалированный отказ, ибо в киношной среде все боятся друг друга обидеть, хотя делают это повсеместно, а потом мило расшаркиваются и крепко пожимают друг другу руки, даже клянутся в дружбе, однако, с оглядкой на его величество чёрную зависть и на чужую удачу, разумеется.

– Доброе слово и кошке приятно, – уступил Валентин Холод.

– Позвоню, позвоню, – приободрил Панин, обходя Валентина Холода по дуге и косясь так, словно опасаясь, что Валентин Холод очнётся и снова вцепится в рукав, но теперь уже намертво, как бульдог зубами.

Никакого сценария, разумеется, он не читал и читать не собирался, они валялись у него в столе; не читал, не потому, что не хотел, а потому, что уже согласился сниматься у Никиты Пантыкина в фильме с рабочим названием «Мой любимый генерал», а потом – у Мамиконова в комедии о морячке, а потом – ещё у одного продюсера, который посулил такие деньги, что грех было отказать, даже вникнув в плохенький сценарий. Он честно всех предупреждал, что занят на три года вперёд, но к нему всё равно приставали толпами, по одиночке, утром, вечером, днём и ночью, раболепно заглядывая в глаза и недвусмысленно намекая на огромные гонорары.

Где же ты были двадцать лет назад? – с горечью думал Панин, взирая на Валентина Холода, где? А ведь я с тех пор совсем не изменился. Я остался прежним раздолбаем и вахлаком, помешанным на кино. Почему же меня все так вдруг полюбили?! Почему готовы носить за мной чемоданы и подавать кофе в постель? Почему? Потом что талант! Талантище!

Гордость за самого себя обхватила его.

– Значит, можно надеяться на ваше положительное решение?! – крикнул вдогонку Валентин Холод. – Только без обид?! Рыба!

– Можно, – живо обернулся Панин. – Можно! Даже нужно! – уточнил он, почти не кривя душой, ибо был почти уверен в сотрудничестве с Макаровым, но не сейчас, а позже, в далёком, неопределённом будущем.

В сумраке чёрного хода было заметно, что лицо у Валентина Холода вдруг разгладилось, а в глазах промелькнуло неподдельное счастье, несомненно, он даже подпрыгнул от восторга, но Панин этого уже не видел.

Везёт же людям, кто-то ещё способен на чувства. Панин выскочил на улицу в мартовскую слякоть и поднял воротник куртки, а уши на шапке, наоборот, опустил и пошёл легкой походкой по чёрной тропинке мимо зелёного самолета, мимо зенитки, торчащей в небо, и другой бутафории, которая в сереющих сумерках принимала самые причудливые очертания.

Чувствовал себя Панин примерно так, как чувствуют себя большинство людей вечером в пятницу, то есть легко и беззаботно, если бы не размолвка с Кириллом Дубасовым и если бы не Базлов со своими откровениями. Замечания Дубасова не произвели на Панина никакого впечатления: режиссёр для того и создан, чтобы блюсти порядок. А вот Базлов задел за живое. Любил Панин ещё своего Бельчонка и не хотел её отдавать в лапы никому другому, тем более другу.

Своей машины у него не было из принципиальных соображений. В две тысячи шестом на съёмках фильма «Стервецы» в Даугавпилсе он сел за руль и попал в аварию. Погибла переводчица Лазарева из Ялты; после больницы, операции и пластины в голове он даже не мог вспомнить её имени – только лицо с бессовестными глазами. Она приходила к нему в минуты его отчаяния и спрашивала: «Что же ты со мной так, Андрей?!» И каждый раз он испытывал такое огромной чувство вины, что хоть в петлю лезь. Никому не говорил об этом, даже Бельчонку, потому что она не поняла бы, а приревновала; только часто разговаривал с Лазаревой и называл её Светкой или Котей. Получалось, она одна его понимала. И то, что он на некоторое время забыл её, естественная вина Бельчонка. С тех пор он предпочитал общественный транспорт и услуги Базлова, который мастерски водил свою железную «бешку».

Бельчонок жила в Черёмушках, где он двенадцать лет назад купил ей четырехкомнатную квартиру. Сам же он предпочитал свою берлогу – «двушку» на Балаклавском, где отлёживался после съёмок и душевных пертурбаций; семья для душевных страданий не годилась, потому что за последние два года Бельчонок сильно изменилась: утратила ту душевную чуткость, которая когда-то грела Панина, стала грубее, требовательной, а главное, перестала извиняться за скандалы. Замирения носили характер явного закрепощения или отнесённого возмездия; и Панин хлебнул семейного счастья по полной. Все её претензии были связаны с профессиональной неудовлетворенностью, и Панин мало в чём мог помочь, разве что ролями, но и здесь, естественно, было не всё так просто, потому что Панин просить не умел и не любил, киношники воспринимали просьбы как слабость и всенепременно пытались воспользоваться ситуацией в своих целях.

 Панин прошёл на улицу Косыгина, поймал частника.

– Два «косаря»! – нагло прокричал водитель, хитро поглядывая из-под кепки.

Мокрый снег летел косо, и водитель даже не опустил стекло, что само по себе уже было невежливо.

– Запросто! – так же громко ответил Панин и ввалился на сидение рядом.

Нехорошее предчувствие, посетившее его, но он отнёс его на счёт мелких неприятностей и постарался о нём не думать.

До поворота на Мичуринский проспект они ехали молча. Потом водитель, кряхтя, завозился на своём месте и стал поглядывать.

– А я вас узнал, – сказал он.

 Панин покосился. Затылок у водителя оказался складчатым, а лицо – самоуверенным и глуповатым, на нем явно читалось сожаление, что мало слупил со знаменитости.

– Ну и как? – не менее глупее спросил Панин.

– Да никак, – весело ответил водитель.

Правую бровь у него рассекал грубый шрам забияки. Веко было рваным.

– В смысле?! – живо удивился Панин.

– В кино вы значительнее, – поведал водитель без всякого пиетета.

– А в жизни?! – не удержался Панин.

Водитель цыкнул сквозь зубы:

– А в жизни так себе, маленький.

– Ты это…. – Панин вдруг ощутил, как от предчувствия драки нервно покалывают кончики пальцев, – не заговаривайся, что я тебе кум, что ли?

– А то что?.. – насмешливо спросил водитель, на мгновение бросая руль.

Машина вильнула, водитель снова схватился за руль.

– За дорогой следи! – зло посоветовал Панин.

Он уже пожалел, что не поехал на метро, до которого, правда, надо было ещё топать по мартовской слякоти. Подвели лень и желание побыстрее увидеть Бельчонка, то бишь Алису.

– Не боись, я двадцать лет вожу, – сказал водитель, но голос остался враждебным.

– Я и не боюсь, – Панин подумал, что Бельчонок наверняка приготовила ужин и на столе стоит его любимое красное «аламос» и горят свечи.

Забытое чувство нетерпения охватило его. Он любил её, как и прежде, только за этими гонками на супердлинные дистанции стал забывать. С годами ты становишься эгоистом, вспомнил он свои мысли о женщинах, но обобщать не стал, не хотел быть циником даже для самого себя. Я снова жажду пережить всё, что связано с Бельчонком, думал он и сделал маленькое открытие: все эти волнения, тревоги и даже скандалы; оказывается, они нужны человеку, как сладкая, ноющая боль. Кто бы мог подумать?! С возрастом ты начинаешь мыслить не категориями дня, а категориями лет, понял он.

– В кино можно быть крутым, а в реальной жизни очко играет, – напомнил водитель о себе и многозначительно покосился.

 Панин благоразумно промолчал: его часто задевали, должно быть, из-за далеко не интеллигентной физиономии. В последние годы Панин научился прятать лицо и в метро смотреть мимо людей, не с кем не встречаясь взглядом, иначе навязчиво просили автограф или сфотографироваться на память. На Ломоносовском проспекте в виду строящихся высоток, водитель снова завёлся:

– А вообще, я наше кино не люблю, – поведал он, – дерьмо одно!

– Это почему?! – снова не удержался Панин, хотя дал себе слово доехать без приключений.

– Артисты хреновые, а режиссеры ещё хуже, даже «Матрицу» или «Аватар» скопировать не могут.

 Панин вспомнил о режиссере Городецкой, которая работала в неблагодарном стиле ремейка и тоже имела взгляды на него, Панина, но пока он её игнорировал: «Пусть созреет!»

– Всё! – взорвался Панин. – Останови, я выйду!

– Деньги вперёд! – потребовал водитель, и глаза у него налилось кровью.

– Подавись! – Панин кинул ему в лицо две тысячные купюры.

До дома осталось всего-то минут десять ходьбы. Редкие снежинки летели в свете фонарей.

– Богатенький, значит… – зловеще сказал водитель и полез следом, а когда выпрямился, то оказался выше Панина на две головы.

С заднего сидения он дёрнул что-то, завёрнутое в пакет, и в руках у него оказалась бита.

– Посмотрим, какой ты в реале крутой! – произнёс он, держа биту так, чтобы ударить справа налево.

 Панин оглянулся: вокруг не было ни души, звать на помощь было глупо, к тому же не позволяла гордость. Он знал, что высокие люди обладают большой становой силой, и честно драться с ними бесполезно, но у них есть слабое место – нижний ярус. У него был небольшой боксёрский опыт, хорошо поставленный удар, но главное – то чувство естественного движения, которое он приобрел в уличных драках ещё в Кемерове. И правил здесь не было. На память о тех годах у него остался шрам на затылке от кастета. Тогда он сыграл в благородство, отвернулся и месяц провалялся в больнице; теперь же ни о каком благородстве не могло быть и речи, иначе можно было остаться без башки.

Водитель обошёл машину и ступил в свет фонаря, под которым мелькали редкие снежинки. Панина он видел плохо, потому что он, засунув руки в карманы, стоял за границей света, и поэтому водитель проглядел тот момент, который определяет исход потасовки.

 Панин нырнул ему под ноги, моля бога, чтобы противник не оказался кикбоксёром, иначе можно было получить смертельный удар коленом в лицо, обхватил за ноги и дёрнул что есть силы.

Водитель грохнулся на спину, странно хрюкнул и замолк, хотя в пылу потасовки всё же задел Панина то ли локтём, то ли битой.

– Эй… – Панин увидел, что из-под затылка у водителя появилась кровь. – Эй… – наклонился, заглядывая в лицо. – Правду говорила мама: «Бывают дни похуже!» Сам виноват, нечего на людей кидаться. И быстро пошёл домой. Бей первым, и ты победишь! – думал он.

Его ещё некоторое время трясло. Нервы были ни к чёрту. Он несколько раз оглянулся. Водитель лежал без движений.

– Кино ему наше не нравится! – Панин размахнулся и закинул биту за высокий забор стройки.

 

***

Прежде чем позвонить в дверь, он сделал усилие, чтобы привести своё лицо в порядок, смахнул с него паутина недовольства самим собой.

– Что у тебя с глазом? – испугалась Алиса.

Руки были, как у фарфоровой статуэтки, и очень ему нравились с самого первого дня их знакомства. Голос же, как и прежде, звучал чуть-чуть шершаво, что в сочетании с молодостью придавало ей неповторимый шарм. А ещё из-за роста она чуть-чуть косолапила, вернее, когда двигалась, то делала лишнее движение лодыжкой. Но он прощал ей эти маленькие недостатки, потому что влюбился мгновенно ещё пятнадцать лет назад.

– А что у меня с глазом? – Панин посмотрел в зеркало, оттянул веко и добавил уже в движении: – Белокровием не страдаю.

– Синяк! – укорила она незлобиво, потому что ещё не поняла, в каком он состоянии.

– Какой синяк?! – удивился Панин, освобождаясь от верхней одежды.

– Вот этот самый! – она ткнула пальцем.

– Это-о-о не синяк! Это издержки профессии! – фыркнул он в минорном тоне и пошёл, пошёл, как павлин, распушив хвост и потирая от предчувствия счастья руки.

Полоса везения у него совпала с женитьбой на Бельчонке, и он одно время думал, что так будет вечно.

– Хочешь сказать, что физиономию тебе на площадке испортили? – в её глазах возникло то прежнее выражение, которое так нравилось ему с самого первого дня: испуга, доброты и терпения, а самое главное – дружбы, что само по себе обязывало на всю жизнь.

Несомненно, она его ждал и не хотела ссориться с порога, хотя расстались они именно в ссоре, ибо, как всегда, выясняли, кто из них достойнее искусства.

– Правду говорила мама: «Бывают дни похуже!» – прошепелявил Панин и вдобавок завертелся, как на шарнирах, изогнулся в талии, в плечах и повёл руками, – шрам на роже, шрам на роже, – всё такое прочее, и нарочно не дал себя лечить, изображая недотрогу.

У них была такая игра на полутонах и недосказанности, что в конце концов и приводило их в страшное волнение, заканчивающееся постелью. Исподволь, потихоньку, как зверь, давным-давно он затеял эту игру, и Бельчонок покорилась, приняла её, как должное. И теперь она её тоже приняла, точнее, он надеялся, что не забыла то, что забыть невозможно, а свои привычки юности она сделала его привычками, ибо только так можно было существовать рядом с Паниным.

В молодости судачили, что она похожа на молодую Фрейндлих; в тысяча девятьсот девяносто пятом об этой «шармовой» девочке ему рассказала его приятельница Герта Воронцова. Он тотчас бросил Воронцову и увлёкся Алисой Белкиной, несмотря на то, что она была белокожей и огненно-рыжей. Рыжих женщин у него до этого не было, в основном медные, блондиночки, шатенки и прочие, а тут ярко-рыжей удостоился. Единственного, чего он теперь боялся, что она откажется от их игры, и тогда мир потускнеет, и править в нём будет ещё целую неделю Кирилл Дубасов, поэтому нервную тоску Панин затолкал поглубже в себя, ища разрядку в домашнем уюте.

А ещё за левым ушком у неё была тату в видел трёх ласточек, но это он обнаружил уже потом, по мере того, как познавал Бельчонка, как занимательную книгу. В семейной жизни он тоже оказался великими интерпретатором и вообразил, что наконец-то ему повезло в жизни, однако, это была всего лишь передышка в его забеге на супердлинную дистанцию, на которой женщины возникали, как полустанки.

Хихикая и жеманничая, чтобы понравиться и обольстить, он прошёл в большую комнату уже в носках, уже по-домашнему расслабленным, как зверь, втягивая лакомый воздух, чтобы только убедиться, что всё, как он мечтал: ужин, вино, свечи. Хорошо быть женатым, вдруг решил он и вздохнул с облегчением, хотя где-то на дне памяти крутилась мысль о водителе с битой. Главное, чтобы свидетелей не нашлось, авось пронесёт, думал Панин.

– Тебе же завтра сниматься! – упрекнула она, идя следом и с удовольствием рассматривая его коренастую фигуру.

При том, что за ней всегда увивались высокорослые ровесники, она выбрала по меркам юности староватого, тридцатидвухлетнего, невысокого, но обаятельного и абсолютно непонятного Панина, и никогда об этом не жалела, хотя Панин не давал расслабиться и всегда, даже в личных отношениях добивался, как в ролях, ясности в чувствах. Почему-то ему нужна была эта ясность. Как воздух, думала она. Эта оборотная сторона его натуры теперь казалась ей самой правильной и самой нужной для актёра. Но тогда, пятнадцать лет назад, когда она абсолютно ничего не понимала в жизни, он виделся ей монстром, ужасно интересным и страшным монстром. И то, как он предстал вдруг, как открылся в спектакле «Смертельный номер», неожиданно изменил её взгляд на жизнь, которая, оказывается, состояла из череды прозрений. От таких прозрений не отказываются, они становятся частью тебя и живут в тебе, ведут тебя, как ангел-хранитель, а самое главное, ты их ждёшь, как глотка свежего воздуха.

На входе в комнату он поймал её за талию, сорвал короткий поцелуй и отпустил. Она пошла, словно пьяная, с полуулыбкой желания на губах, и ему вдруг стало противно, потому что точно так же она могла улыбаться и Базлову. Не-е-е-т, не может быть, думал он, свирепея, и щеки у него моментально задеревенели, а глаза стали волчьими, и он воткнул-таки свою иголку: «Зараза!» Алиса заметалась, как бабочка в пламени, и упорхнула на кухню, как ему показалось, за курицей. Каждый из нас предан, подумал он цинично, кому-то или кем-то.

Потом на кухне зазвонил мобильник, и он услышал её шершавый голос. Через секунду, ни мгновением больше, она стремительно вошли и сказала, протягивая:

– Звонит твой друг. Сказал, что вы поссорились. Беспокоится за тебя.

Лицо у неё было вытянутым, а глаза обиженными.

– Алло! Роман! – хихикнул он, скоморошествуя и одновременно изображая друга. – Всё нормально! Я дома! Ужинаю при свечах! Чего со мной может случится?!

Он показал ей, мол, садись, откупоривай, чего терять время?

– Я чего звоню… – начал Базлов.

– Не волнуйся, не волнуйся! – перебил его Панин в знак того, что всё забыто, – я дома, в родной постели, с родной женой.

Последнее он сказал недвусмысленно, но прозвучало так, словно Панин ни сном ни духом не мог подумать ни о чём предосудительном, но… на всякий случай предупреждал.

– Я позвоню тебе, – добродушно прогудел в трубку Базлов и отключился.

– Помирились? – спросила Алиса отчуждённо.

А ещё у неё были прекрасные тяжелые, материнские веки, которые вызывали ощущение благосклонности, и Панин не переставал любоваться ими и через пятнадцать лет.

– Иди сюда, – сказал он, кряхтя, и словно потянулся за непосильной ношей.

Телефон отлетел на подушку, друг был забыл, и наступила совсем другая эпоха.

– У меня там курица… – Лицо у неё вмиг сделалось родным, доступным, а главное, было источником счастья, от которого он по глупости решил отказаться.

– К чёрту курицу! – фыркнул он, и его татарские глаза превратились в щёлочки.

 

***

Утром, естественно, проснулся опустошённым и голодным, как чёрт. Скользнул в неглиже на кухню набить рот холодной курицей и вернуться, чтобы заняться любовью, но взглянув на часы, выругался. Времени осталось только-только, чтобы привести себя в порядок и вызвать такси.

– Я ухожу, – сказал с надеждой, что она проснётся.

Грива рыжих волос, торчащих из-под одеяла, вызвала раздражение. Почему? – думал он, почему я её разлюбил? Когда это произошло? Надо перешагнуть через пустоту и не упасть; его спасло только чувство самосохранения. Потому что кто-то, не помню, кто, вспомнил он, сказал, что первая жена – от бога, а вторая от лукавого, остальным ты подавно ничем не обязан. Получается, что Татьяна Кутузова – это всё, а Бельчонок – так себе. Таня Кутузова была его первой женой студенческих лет, её родня сделал всё, чтобы их развести. Ерунда какая-то, думал он, просто ты опустошён, и романтики в тебе нуль; обратная сторона профессии; ты только мнишь, что всё можешь, а на самом деле, ты ни на что не годен; остаётся одна работа, и только одна работа. И всё потому что Бельчонок даже не вторая твоя жена, и здесь ты попался, потому что, когда женишься третий, четвёртый раз, ловушки не видишь, как пропасти под ногами. Ты воображаешь, что всё будет, как с первой, а так не бывает: отныне ты не можешь жить без оглядки на ту, прошлую жизнь, даже если ты очень счастлив. Ты оборачиваешься, но там тебя уже нет. Всё предопределенно, время – это безжалостная ловушка! Это открытие стоило ему седых волос на висках.

Винить надо, прежде всего самого, себя, ибо ты сам приучил Бельчонка не подниматься раньше себя, не заправлять постель и не готовить завтрак, вести праздный образ жизни, долженствующий подвигать к великому, то бишь к очередной роли, которая помогает сделать ещё на один шаг к славе.

С этими странными, как провидение, мыслями он умылся, нарочно громко фыркая, побрился, и тут его осенило, да так, что он застыл над раковиной с щёткой в зубах. Вначале мысль казалась запредельно грубой и даже неприятной на вкус, но затем он пришёл к выводу, что только таким образом можно разрешить все сомнения насчёт Базлова и тогда всё встанет на свои места, и можно будет ехать в Выборг или куда там ещё с лёгким сердцем.

Он оделся, обулся. Нашёл лист бумаги и крупным, разборчивым почерком написал: «Прости, разлюбил, ухожу!» Положил на видное место, нарочно громко хлопнул входной дверью, а сам пробежал на цыпочках и спрятался за диваном. К чёрту съемки! – решил он.

Прошло с полчаса. Панину уже надоело лежать, съежившись, он уже было подумывал плюнуть на всё и отправиться на поклон к приставучему Дубасову, как наконец услышал, что Алиса проснулась и вошла в комнату, шурша халатом. Должно быть, она сразу увидела листок, потому что с минуту стояла гробовая тишина, слышно было, как на кухне в раковину капает вода. Читает, самодовольно решил Панин и представил её лицо. Оно должно было отражать горе «в высшей степени проявления», так говорили в МХАТе. Из-за жалости к жене Панин уже хотел раскаяться в своей подлости, но тут услышал то, что повергло его в шок: она засмеялась, как серебряный колокольчик. Был у них такой реквизит, подаренный режиссером Савушкиным. Она смеялась так, как не смеялась никогда в жизни, но смех был не истерический, а счастливый.

Алиса ещё смеялась, а Панин уже покрывался смертельным потом и исходил справедливым гневом рогоносца. Затем он услышал следующее:

– Здравствуй, дорогой! Я свободна! Мой праведный оставил записку, что ушёл с концами! Сохранить записку? А как же! Обя-за-тель-но! Я еду к тебе, и мы обсудим наши планы!

Перед глазами Панина всё поплыло, диван качнулся, а люстра почему-то лежала на боку. Однако выскочить из засады и уличить жену в измене, не было сил, подвела жалость к самому себе.

 Панин ждал, что будет дальше, и как низко она падёт, может быть, притащит Базлова сюда, и тогда он их застукает? Однако жена быстренько оделась и исчезла, беззаботно хлопнув дверью.

 Панин выбрался из-за дивана в испарине, проклиная всё на свете, а больше всего – свою неудавшуюся жизнь. Всё было кончено. Обычно бросал он, а здесь его не бросили, нет, его предали, и кто, мать его детей, та, на которую он больше всего надеялся и которой всецело, без остатка доверял.

На полусогнутых доплёлся и немигающее, как осьминог, посмотрел. В приписке к его посланию значилось: «Дорогой, штора смята, а из-за дивана точат твои ноги. Убежала в «ночной» за молоком к завтраку. Жди! Целую, твой Бельчонок!» Хочешь быть счастливым, не ройся в прошлом, понял он и с облегчением вздохнул. Правду говорила мама: «Бывают дни похуже!» Требовалось срочно выпить.

То ли под воздействием момента, то ли в знак благодарности, что она предпочла его, а не усатого Базлова, он предложил ей поехать с собой на съёмки.

– А как же Маша и Серёжа? – спросила она, раскрасневшись с мороза.

– Маме сплавишь! – бездумно сказал он, принимая от неё сумки.

– На пару недель, не больше! – решилась она, заглядывая ему глаза, которые на этот раз оказались решительными, и с души у неё отлегло.

– Идёт, – легко согласился он на пороге кухни.

Ему повезло. Съёмки в тот день отменили по случаю праздника «Восьмое марта». Оказывается, помреж всё перепутал. Над ним после этого долго потешались. А Кирилл Дубасов высказался о помреже в том смысле, что он склеротик. Этому склеротику было всего-то тридцать два года.

 

Михаил Белозёров

 

asanri@yandex.ru

     

 

 

 

 

 

 

 

Последний год Андрея Панина

 

 

Роман

 

 

 

Андрею Панину вослед…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Попытки дать объяснение феноменальному миру, безотносительно к состоянию умов людей, его создавших, заканчиваются катастрофой.

 Эдуард Карпентер

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Глава 1

Эволюция духа

     

– Я верный, как собака! – обычно говорил Панин, улыбаясь одними глазами, что служило прелюдией к ужасно красивому словцу.

И люди, который плохо знали его, думали, что он, как всегда, эпатирует, а он говорил правду. И Базлов, друг его, тоже говорил правду, уверяя, что никогда не предаст его.

– А она не понимает…

– Кто?! – ахнул Базлов, смешно выпучив глаза.

Как я проморгал? У него были кое-какие обязательства перед его женой, и он разрывался между ею и Паниным.

– Неважно, – уклонился Панин, играя голосом так, как только умел играть один он: от монотонной скороговорки унылого оттенка, до иронии или сарказма, заканчивающихся коротким, фирменным смешком.

С одной стороны, за один такой смешок режиссеры и продюсеры носились с ним, как с писаной торбой, а с другой – за бесподобную дикцию с позором изгоняли не только из одной школы-студии МХАТ; однако, только не Панина. Ему всё сходило с рук. Казалось, он говорил этим: «Я сделаю не так, как у вас принято, и баста!», и потому оставался великим, непонятным, многообещающим провинциалом с харизматичным взглядом татарских глаз.

– Понимаешь, какая штука… – сказал Панин, надевая парик и не замечая опасности, – я сделал ужасное открытие!

На этот раз голос вещал задумчиво и проникновенно, но отнюдь не сентиментально.

– Надеюсь, не роковое? – шутливо уточнил Базлов и ему стало жутко любопытно, потому что откровения у Панина были редки, как дождик в Сахаре.

– Не-е-е-т… – уронил голос Панин, – что ты! Я… я… я разучился любить! – решился он, покосившись на Базлова, мол, ты меня, как мужик мужика, понимаешь? – Меня просто перестала интересовать женская душа. – И невольно с холодной жалостью подумал о Герте Воронцовой в том смысле, что она-то испила чашу терпения до дна, а больше никого не имел ввиду, даже Бельчонка, хотя, казалось, её надо было жалеть в первую очередь.

Базлов был огромным, как скала, с длинными по грудь усами, которые он любил наматывать на палец в минуты душевного волнения. Эти усы приносили ему одни неприятности, но он упорно не сбривал их. Левый ус был реже правого.

– Вот как?.. – Базлов невольно подался вперёд так, что стул под ним жалобно скрипнул, и ткнулся ёжиком в зеркало, оставив на нём жирные пятна, как многоточия.

Здесь и лежал его интерес, только он не хотел в этом признаваться, понимая, что всему есть предел, особенно в мужской дружбе.

– Я вдруг понял, что женщины – не главное! – произнёс Панин всецело трезвым голосом, хотя уже принял на грудь сто пятьдесят граммов «бакарди».

– А что главное? – вызывающе удивился Базлов, который любил женщин, как мороженое.

– Главное – работа, ну, и слава! – значительно молвил Панин с тем редким акцентированием, которое верно указывало на правду. – Радость жизни упирается только в тщеславие!

Как он завидовал тем, кто разобрался с этой жизнью раз и навсегда и больше не задавали себе лишних вопросов. А у него до сих пор не получалось.

– Погоди… погоди… – застонал Базлов и полез в карман за блокнотом, стараясь утаить ту долю лицемерия, которая присутствовала в их общениях.

Казалось, он мечется: «Чего я ещё не понял в твоём безумии, расскажи?!» Чудовищная жажда познания терзала его душу. Только познания его были непостижимыми, как несварение мыслей, потому что нельзя познать то, что быстротечно и ускользает каждое следующее мгновение, как вода сквозь пальцы. Причём он понимал, что стать абсолютно знаменитым невозможно, но приписывал это свойство Панину, который говорил: «У меня два конька: харизма и кривлянье. Ну а как ещё выделиться? Маленький, невзрачный, не мачо и не урод. Что-то среднее. Вот и приходится изгаляться».

– Ты что, записываешь за мной?.. – удивился Панин, словно угадывая, какой влияние оказывает на друга.

– Ну да, – бесхитростно сознался Базлов и принялся листать. – Помнишь, ты говорил, что женщины, как водка, ты её ненавидишь, а пить надо?

– Положим, немного не так, но похоже, – Панин оценил в зеркале искренность друга и снисходительно помолчал. На его лице промелькнул вопрос, но не тот, который он задал. – А потом продашь за миллиард? – с фирменным смешком уточнил он.

Тем самым он давал понять, что всё ещё не верит в свою значительность, как в лимерик, после всех наград, регалий и почестей, после всей похвальбы, которая была вылита на его бедную голову. Не верит рецензентам и критикам, ахам и охам, лести и фимиамам, а верит только самому себе и делал ставку исключительно только на самого себя; и правильно, думал, цепенея от прозорливого восторга, Базлов. Именно эта значительность в Панине казалась ему величайшей тайной, и он страшно завидовал, хотя и не подавал вида. Карьера танцовщика у него не получилась, он не то что не добрался до «Парижской Оперы», но и в «Большой-то» попал под занавес, перед самой пенсией, и всю жизнь носил в сердце занозу творческой неудовлетворённости; наверное, поэтому и дружил с Паниным.

– Продам, – кося под дурачка, согласился Базлов.

Тем не менее упоминание о миллиарде насторожило его. Проблема заключалась в том, что его уже как три дня шантажировали именно на такую сумму. Шантаж держали в глубочайшей тайне. В неё был посвящён только заместитель Базлова – Пётр Ифтодий. Коммерческую тайну ещё никто не отменял. Было ясно, что если пресса хоть что-то пронюхает, то банку крышка: конкуренты с большим удовольствием попляшут на крышке гроба. Панин не мог знать о шантаже. Значит, просто совпадение или… проговорился? – едва не сломал от волнения голову Базлов. Однако на ехидной физиономии Панина ничего невозможно было прочесть, кроме актёрского самокопания.

– Тогда я повторю: кризис! Кризис среднего возраста! – Панин сделал идиотское лицо, что предвещало остроту или, по крайней мере, каламбур, но, как ни странно, продолжения не последовало, поскольку всё было настолько очевидно, что не требовало доказательств.

Просто он был романтиком и ставил мужскую дружбу превыше всего, полагая, что друг обладает такими же качествами.

– Что-то он у тебя затянулся, – усмехнулся Базлов, однако, пикировка не получилась, для этого надо было иметь жало острее, чем у Панина, а Базлов редко бывал в ударе; ему больше нравилось наблюдать в ожидании этих самых острот, которые побуждали его к душевному трепету.

Это их и связывало: один красовался, а другой жил в ожидании подпитки. Единственно, Базлов не мог зафиксировать выражение глаз Панина. Оно менялось так быстро, что не имело определения, и Базлов терялся в догадках, хотя сознавал, что, безусловно, видит перед собой проявление гениальности, но какой? Базлову не хватало точки отсчёт, конкретики, азбучных истин, то, чего он не допонимал. И это было такой пилюлей, которую не каждый мог проглотить.

– Роман, ты не поверишь, специально знакомлюсь с молоденькими вдовами… – на этот раз хихикнул Панин, пропуская мимо ушей доводы разума. – Ничего не шевелится. Не-е-е-т, не там! – уточнил на удивлённый взгляд Базлова. – А в душе! Душа – это такая штука… – он смягчил взгляд, дёрнул щекой, – сам понимаешь…

 Панина же всегда изумляла покладистость Базлова; он привык, что все большие люди обычно агрессивны, по крайней мере, так было в Кемерове, а Базлов – сплошной парадокс буйвола, то есть его красная линия, за которую нельзя заступать, была неочевидна. И Паниным порой овладевал азарт на свой страх и риск пересечь эту самую красную линию. Делать этого, конечно, было нельзя ни в коем случае, но какой-то зловредный чёртик всё время понуждал Панина к экспериментам. Вот он и прошёлся насчёт души, полагая, что с этим делом у Базлова не всё в порядке. Знал он кое-что о странном друге Базлова – Ингваре Кольском, но помалкивал, например об «аддерале», пластинку которого видел как-то у него в руках. У каждого свои скелеты в шкафу. Ингвар Кольский, безусловно, выпадал из круга знакомых банкира, хотя, как и Базлов, позиционировал себя бывшим артистом балета. Богемная личность, с седой косичкой, судя по всему, пробавляющийся не очень удачно не только на стезе хореографии и наркотиков, но и ещё кое-чем непонятным. Последнее время Базлов чурался его, не приглашал даже в баню, поэтому, считал Панин, с душой Базлова явные проблемы. Но это было тайной, которую Панин оставил на закуску; она щекотала нервы, давала повод к размышлениям и служила спусковым крючком для пьяных, сценарных фантазий, но не больше. Прошлое делает людей рабами рассудка, обычно думал Панин; это тебе не банальный театр или съёмочная площадка, это непредсказуемая жизнь!

– Понимаю, – согласился Базлов так, чтобы не вывалиться из доверительного разговора, который был дороже золота. – Поэтому ты и бросил Алису? – вырвалось у него прежде, чем он успел пожалеть об этом.

В подростковом возрасте отец давал ему гормон роста, иначе он, как и родители, не вырос бы выше ста пятидесяти сантиметров, на радостях он и вымахал громилой, и одно время страшно конфузился из-за своего роста, пока не понял его преимущества.

 – Э-э-э-э… – живо обернулся Панин. – Она что… тебя интересует?! – сделал паузу так, как только умел один он, с трехкратным значением, с нахальством, с презрительной миной и с готовностью к драке. При этом левый глаз у него вдруг стал злющим-презлющим. – Дарю! – великодушно добавил он на обертоне, обещая массу удовольствия и впечатлений, наблюдая на лице Базлова гримасу сожаления, впрочем, намеренно возвращаясь к зеркалу, чтобы не только ущемить насмерть, но и, как женщина, заняться ресницами, потому что у него была роль шута короля Лира и подобными язвительными разговорами, кроме всего прочего, он входил в образ, который должен быть едким, как хлорка, пролитая на пол.

Из-за того, что он использовал людей, как подушечку для игл, его мало кто понимал. Даже та самая Алиса.

– Нет, что ты! – испугался Базлов после молчания, которому не был рад.

В свою очередь, Базлов терпел Панина, как можно терпеть только морской прибой, потому что Панин был великолепен и одновременно прост. Великолепен, потому что непонятен, а прост, потому что доступен. «Я не актёр, – обычно говорил он, – я имитатор реальности». Слово «реальность» звучало в его исполнении, как слово «космос», со всей вытекающей отсюда абстрактностью; и Базлов терялся, в балете всё было проще, духовная накачка, конечно, существовала, но не на такой уровне, а здесь закладывалась буквально с надрывом души.

– Обабиться решил?! Давай забирай со всеми манатками и комплексами. Мне не жалко! – бросил Панин, но голос у него всё-таки дрогнул, потому что он всё ещё любил её и не представлял в объятьях другого. – Будешь для неё роли клянчить!

Был у него друг, актёр Фёдор Березин. Надо сказать, неплохой актёр, правда, ещё более косноязычный. Однако через десять лет дружбы Панин понял, что существуют люди, для которых прошлое не играет никакой роли; когда ты набиваешься в друзья, цена твоей преданности падает. И пока он разгадывал эту загадку, то так и мучился, словно с похмелья. Зато потом, всё сделалось легко и просто, и он ни секунды не жалел, что перестал общаться с другом, который годен, оказывается, только на короткий рывок. К счастью, Базлов был из другого теста, и душа у него ещё не зачерствела.

– Ну, знаешь! – решил обидеться Базлов и выскочил из уборной.

Это выглядело несколько комично: огромный, как Илья Муромец, он двигался с грациозностью лани и поэтому ничего не задел, не разбил и даже не вышиб дверь. Знаменитые усы развевались у него, как мочало у китайского дракона.

 Панин не знал, что от бешенства Базлова спасало заторможенное состояние, в которое он впадал, когда у него возникал конфликт. Это свойство и уберегало его от тюрьмы, иначе бы он давно случайно кого-нибудь убил и парился бы на нарах.

– Псих! – бросил Панин, провожая его гневливым взглядом и вытирая жирные пятна на зеркале, потом напялил колпак с ослиными ушами и колокольчиками.

Он был среднего роста, с раскосыми татарскими глазами. Хорошо сложён и быстр в движениях. Слева на лбу у него красовался давний шрам, полученный в дорожно-транспортном происшествии.

Когда он уже играл сцену с Освальдом и сделал очередную ненужную паузу, вместо того, чтобы съязвить и тем самым по сюжету накликать на себя беду, Кирилл Дубасов, режиссёр киносъёмочного процесса, не выдержал и, как обычно, засипел, булькая остатками лёгких:

– Стоп! – И спросил после тяжёлого молчания: –  Андрей… что с тобой?.. Ты играешь, как студент первого курса. Где огонь? Где искры? Озарение, наконец?!

– Кирилл Васильевич, не поверите, слова забыл, – промямлил, краснея, Панин.

Но больше всего он почему-то стеснялся не партнёра, артиста Ивана Соляникова, который давно всё понял, а главного оператора, хотя тот словесно не выказывал никаких эмоций, но его выдавали глаза, которые наравне с режиссером метали искры. Что касается осветителей и прочих, то их не было видно за галогенными лампами, хотя, они и присутствовали незримо, как тени.

– Не годится! – Кирилл Дубасов, по привычке дёрнулся за ингалятором, потом задрал очки на лоб, внимательно посмотрел на Панина опять же с выдержкой в целую минуту, что являлось актом педагогического воздействия, и сказал. – Поверю любому другому, а тебе, извини, нет. Слова должны отскакивать, как пинг-понговые шарики от ракетки. Ты же на рожон лезешь, ещё мгновение, и он тебе за правду голову оторвёт, а у тебя какая-то каша по забору. Думаешь не о том!

– Я исправлюсь, Кирилл Васильевич, я всё сделаю правильно, – уживчиво прижал к груди руки Панин и расшаркался.

– Не надо мне кланяться! Не надо! Думаешь, мне легко?! Лучше играй! – в сердцах махнул Кирилл Дубасов, узрев в Панине очередное скоморошество. – Перерыв нужен?!

– Не нужен! – заверил Панин.

– Отлично! Сцену сначала! Приготовились!

Между тем, Панин почему-то совершенно некстати вспомнил давний разговор с Базловым, и в этом разговоре Базлов высказался в том смысле, что женщину, которая ему нравится, он может домогаться годами. На семейные передряги всякая сволочь слетается, решил Панин, и ревность схватила его за горло. Правду говорила мама: «Бывают дни похуже!»

 

***

– Я еду! – сказал он, как только избавился от грима и помощника режиссера, который в течение не менее пяти минут жужжал, как муха на заборе, мол, съёмки завтра в семь тридцать и, мол, надо явиться ровно за час до назначенного срока, ну и, всё такое прочее в воспитательных целях и в восклицательных знаках.

Блин-н-н-н!!! – тоскливо думал Панин, крутя в руках мобильник и глядя на дёргающееся лицо помрежа, который страшно блефовал: всего-то надо было заснять сцену казни, да и то не ключевую, на заднем плане; это не требовало долгого грима, это требовало всего лишь фонтана крови в прямом и переносном смысле, однако, Кирилл Дубасов перестраховывался, страшно боясь, что Панин психанёт или, не дай бог, запьёт горькую. Так и слышался его визгливый голос: «Я понимаю, что кино умерло, но съёмок никто не отменял!» В общем, Дубасов раскаивался и таким образом через помрежа пытался сгладить ситуацию.

– Зачем?! – Услышал Панин её, как только помреж сгинул в гулком коридоре.

– Надо поговорить! – сказал он и не поверил даже самому себе.

Что-то случилось, и он восходил туда, куда не ведёт ни одна из дорожек, поэтому он ещё не понимал происходящего, а лишь нащупывал предтечу большего, наивно полагая, что знакомая кривая, как прежде, куда-нибудь да выведет. Просто он узнавал происходящее в общих чертах, словно видел его когда-то раньше, и этапы проявлялись перед ним как откровения. А откровения эти говорили, что он перерос женщин – всех, абсолютно, без исключения; они перестали быть для него тайной. Странное чувство неизведанного охватило его, и мурашки пробегали по коже.

– Мы уже обо всём договорились! – резко ответила она, но трубку не бросила, и эта нить, связывающая его с прошлым, вопреки всему сделалась самой важной и нужной. Ему показалось, что можно ещё всё вернуть, что все те чувства, которые он испытывал к своему Бельчонку, не сгинули, не пропали, а просто спрятаны за отчуждением. Он не хотел признаться, кто был виноват, но когда рассуждал на эту тему, то быстро запутывался в эмоциях, и сдавался на милость победителю, то бишь хаосу, царившему в его душе.

На чёрном выходе из «Мосфильма», где даже не было вахты, его окликнули:

– Андрей Владимирович, можно на два слова?

 Панин обернулся, его нагонял Валентин Холод, в роговых очках, весь складчатый, похожий на старого бульдога. Лицо у него было постоянно обиженным и встревоженным.

– Это, рыба… пардон… Я помощник продюсера Макарова Бориса Львовича, – представился Валентин Холод, запыхавшись, словно пробежал стометровку.

Слово «рыба» у него было сорным. Он употреблял его к месту и не к месту, выражая нечто среднее между различными состояниями души и непосредственным обращением к собеседнику, поэтому слово «рыба» в его устах не воспринималось в качестве личного оскорбления, а, скорее, было дружеским похлопыванием, призывающим к мирным взаимодействиям.

– Да, да я помню, – скороговоркой произнёс Панин, делая шаг к двери.

Макаров был аутсайдером, его избегали даже неискушённые меценаты. Три последних его фильма и два сериала, один за одним, оказались провальными. Сериалы он тянул, как кота за одно место, пока артисты не начали играть через силы, а фабула не стала походить на трафарет; надо было уметь заканчивать на пике славы, но не у всех это получалось из-за коммерции, отсутствия здравого смысла или бескорыстных советников, которых развелось немерено, как тараканов. К сроку денег он не отбил, землю рыл носом, чтобы реабилитироваться перед киношным миром, всё бестолку. И сценарии у него были хорошие, и актёров он подбирал характерных, но чего-то ему не хватало. «Удачи», – понимал Панин, безмерно жалея Бориса Макарова и Валентина Холода за их готовность выскочить из кожи вон, но что толку? Из-за этой чёртовой жалости Панин позволил втянуть себя в разговор.

– Андрей Владимирович, вы познакомились со сценарием? – вежливо спросил Валентин Холод, обходя Панина и нагло загораживая дорогу. – Рыба. Сценарий и раскадровка сделаны под вас! – напомнил он.

– Сценарий? – удивился Панин не сколько вопросу, сколько манерам Холода.

Валентин Холод был пятым по счёту помощником Макарова. Он их менял как перчатки, полагая, что в них и есть суть зла. Даже при иных, более оптимистичных ситуациях, Валентину Холоду не светило ни денег, ни славы, ни удачи, поэтому и вид у него был отчаянной собачонки.

– Да-да… – Валентин Холод даже перестал дышать, словно говоря: «Прихожу первым, ухожу последним. Тащу целый воз, а на меня ещё всех собак вешают. Что делать, ума не приложу». На что так и хотелось ответить: «Беги, Валик, беги, это не твой хлеб!»

 – А… сценарий?! Да! – твёрдо соврал Панин и не к месту хихикнул, полагая, что Валентин Холод окажется умным человеком и оставит его в покое.

Иногда он специально говорил, как подросток, у которого ломается голос.

– Я, конечно, понимаю, что та роль, которую вам предлагают, не соответствует вашему уровню… – начал извиняться Валентин Холод.

Голос у него был таким искренним, что у Панина, свело скулы, чувствовалось, что Валентин Холод сердечный человек, тонкой психической организации, но в его профессии это, скорее, минус, чем плюс. Режиссёр должен быть чуть толстокожим, как слон, иначе дела не будет.

– О! – обрадовался Панин. – Именно! Не соответствует! Передавайте привет Борису Львовичу! – И предпринял обходной манёвр, чтобы прорваться к заветной двери, однако, Валентин Холод оказался не так прост, как казался, он ухватил Панина за рукав и проникновенно сообщил, глядя ему в глаза:

– Борис Львович меня убьёт!

Хотел Панин ответить в том смысле, что правильно сделает, да пожалел:

– Я сам ему позвоню, – пообещал он.

И Валентин Холод попался на крючок. Никто так не умел варьировать голосом, как Панин в момент концентрации и игры ума, за одно это его пока ещё тайком ставили в пример другим актёрам. Появилась даже плеяда имитаторов, но им до него было так далеко, как до Киева раком.

– Правда?! – воскликнул Валентин Холод. – Рыба!

– Честное пионерское! – как шут короля Лира во втором акте третьей сцены, дёрнул головой Панин и даже улыбнулся, то есть косо растянул рот.

Если бы Валентин Холод был бы проницательным, он бы понял, что означает такая улыбка: завуалированный отказ, ибо в киношной среде все боятся друг друга обидеть, хотя делают это повсеместно, а потом мило расшаркиваются и крепко пожимают друг другу руки, даже клянутся в дружбе, однако, с оглядкой на его величество чёрную зависть и на чужую удачу, разумеется.

– Доброе слово и кошке приятно, – уступил Валентин Холод.

– Позвоню, позвоню, – приободрил Панин, обходя Валентина Холода по дуге и косясь так, словно опасаясь, что Валентин Холод очнётся и снова вцепится в рукав, но теперь уже намертво, как бульдог зубами.

Никакого сценария, разумеется, он не читал и читать не собирался, они валялись у него в столе; не читал, не потому, что не хотел, а потому, что уже согласился сниматься у Никиты Пантыкина в фильме с рабочим названием «Мой любимый генерал», а потом – у Мамиконова в комедии о морячке, а потом – ещё у одного продюсера, который посулил такие деньги, что грех было отказать, даже вникнув в плохенький сценарий. Он честно всех предупреждал, что занят на три года вперёд, но к нему всё равно приставали толпами, по одиночке, утром, вечером, днём и ночью, раболепно заглядывая в глаза и недвусмысленно намекая на огромные гонорары.

Где же ты были двадцать лет назад? – с горечью думал Панин, взирая на Валентина Холода, где? А ведь я с тех пор совсем не изменился. Я остался прежним раздолбаем и вахлаком, помешанным на кино. Почему же меня все так вдруг полюбили?! Почему готовы носить за мной чемоданы и подавать кофе в постель? Почему? Потом что талант! Талантище!

Гордость за самого себя обхватила его.

– Значит, можно надеяться на ваше положительное решение?! – крикнул вдогонку Валентин Холод. – Только без обид?! Рыба!

– Можно, – живо обернулся Панин. – Можно! Даже нужно! – уточнил он, почти не кривя душой, ибо был почти уверен в сотрудничестве с Макаровым, но не сейчас, а позже, в далёком, неопределённом будущем.

В сумраке чёрного хода было заметно, что лицо у Валентина Холода вдруг разгладилось, а в глазах промелькнуло неподдельное счастье, несомненно, он даже подпрыгнул от восторга, но Панин этого уже не видел.

Везёт же людям, кто-то ещё способен на чувства. Панин выскочил на улицу в мартовскую слякоть и поднял воротник куртки, а уши на шапке, наоборот, опустил и пошёл легкой походкой по чёрной тропинке мимо зелёного самолета, мимо зенитки, торчащей в небо, и другой бутафории, которая в сереющих сумерках принимала самые причудливые очертания.

Чувствовал себя Панин примерно так, как чувствуют себя большинство людей вечером в пятницу, то есть легко и беззаботно, если бы не размолвка с Кириллом Дубасовым и если бы не Базлов со своими откровениями. Замечания Дубасова не произвели на Панина никакого впечатления: режиссёр для того и создан, чтобы блюсти порядок. А вот Базлов задел за живое. Любил Панин ещё своего Бельчонка и не хотел её отдавать в лапы никому другому, тем более другу.

Своей машины у него не было из принципиальных соображений. В две тысячи шестом на съёмках фильма «Стервецы» в Даугавпилсе он сел за руль и попал в аварию. Погибла переводчица Лазарева из Ялты; после больницы, операции и пластины в голове он даже не мог вспомнить её имени – только лицо с бессовестными глазами. Она приходила к нему в минуты его отчаяния и спрашивала: «Что же ты со мной так, Андрей?!» И каждый раз он испытывал такое огромной чувство вины, что хоть в петлю лезь. Никому не говорил об этом, даже Бельчонку, потому что она не поняла бы, а приревновала; только часто разговаривал с Лазаревой и называл её Светкой или Котей. Получалось, она одна его понимала. И то, что он на некоторое время забыл её, естественная вина Бельчонка. С тех пор он предпочитал общественный транспорт и услуги Базлова, который мастерски водил свою железную «бешку».

Бельчонок жила в Черёмушках, где он двенадцать лет назад купил ей четырехкомнатную квартиру. Сам же он предпочитал свою берлогу – «двушку» на Балаклавском, где отлёживался после съёмок и душевных пертурбаций; семья для душевных страданий не годилась, потому что за последние два года Бельчонок сильно изменилась: утратила ту душевную чуткость, которая когда-то грела Панина, стала грубее, требовательной, а главное, перестала извиняться за скандалы. Замирения носили характер явного закрепощения или отнесённого возмездия; и Панин хлебнул семейного счастья по полной. Все её претензии были связаны с профессиональной неудовлетворенностью, и Панин мало в чём мог помочь, разве что ролями, но и здесь, естественно, было не всё так просто, потому что Панин просить не умел и не любил, киношники воспринимали просьбы как слабость и всенепременно пытались воспользоваться ситуацией в своих целях.

 Панин прошёл на улицу Косыгина, поймал частника.

– Два «косаря»! – нагло прокричал водитель, хитро поглядывая из-под кепки.

Мокрый снег летел косо, и водитель даже не опустил стекло, что само по себе уже было невежливо.

– Запросто! – так же громко ответил Панин и ввалился на сидение рядом.

Нехорошее предчувствие, посетившее его, но он отнёс его на счёт мелких неприятностей и постарался о нём не думать.

До поворота на Мичуринский проспект они ехали молча. Потом водитель, кряхтя, завозился на своём месте и стал поглядывать.

– А я вас узнал, – сказал он.

 Панин покосился. Затылок у водителя оказался складчатым, а лицо – самоуверенным и глуповатым, на нем явно читалось сожаление, что мало слупил со знаменитости.

– Ну и как? – не менее глупее спросил Панин.

– Да никак, – весело ответил водитель.

Правую бровь у него рассекал грубый шрам забияки. Веко было рваным.

– В смысле?! – живо удивился Панин.

– В кино вы значительнее, – поведал водитель без всякого пиетета.

– А в жизни?! – не удержался Панин.

Водитель цыкнул сквозь зубы:

– А в жизни так себе, маленький.

– Ты это…. – Панин вдруг ощутил, как от предчувствия драки нервно покалывают кончики пальцев, – не заговаривайся, что я тебе кум, что ли?

– А то что?.. – насмешливо спросил водитель, на мгновение бросая руль.

Машина вильнула, водитель снова схватился за руль.

– За дорогой следи! – зло посоветовал Панин.

Он уже пожалел, что не поехал на метро, до которого, правда, надо было ещё топать по мартовской слякоти. Подвели лень и желание побыстрее увидеть Бельчонка, то бишь Алису.

– Не боись, я двадцать лет вожу, – сказал водитель, но голос остался враждебным.

– Я и не боюсь, – Панин подумал, что Бельчонок наверняка приготовила ужин и на столе стоит его любимое красное «аламос» и горят свечи.

Забытое чувство нетерпения охватило его. Он любил её, как и прежде, только за этими гонками на супердлинные дистанции стал забывать. С годами ты становишься эгоистом, вспомнил он свои мысли о женщинах, но обобщать не стал, не хотел быть циником даже для самого себя. Я снова жажду пережить всё, что связано с Бельчонком, думал он и сделал маленькое открытие: все эти волнения, тревоги и даже скандалы; оказывается, они нужны человеку, как сладкая, ноющая боль. Кто бы мог подумать?! С возрастом ты начинаешь мыслить не категориями дня, а категориями лет, понял он.

– В кино можно быть крутым, а в реальной жизни очко играет, – напомнил водитель о себе и многозначительно покосился.

 Панин благоразумно промолчал: его часто задевали, должно быть, из-за далеко не интеллигентной физиономии. В последние годы Панин научился прятать лицо и в метро смотреть мимо людей, не с кем не встречаясь взглядом, иначе навязчиво просили автограф или сфотографироваться на память. На Ломоносовском проспекте в виду строящихся высоток, водитель снова завёлся:

– А вообще, я наше кино не люблю, – поведал он, – дерьмо одно!

– Это почему?! – снова не удержался Панин, хотя дал себе слово доехать без приключений.

– Артисты хреновые, а режиссеры ещё хуже, даже «Матрицу» или «Аватар» скопировать не могут.

 Панин вспомнил о режиссере Городецкой, которая работала в неблагодарном стиле ремейка и тоже имела взгляды на него, Панина, но пока он её игнорировал: «Пусть созреет!»

– Всё! – взорвался Панин. – Останови, я выйду!

– Деньги вперёд! – потребовал водитель, и глаза у него налилось кровью.

– Подавись! – Панин кинул ему в лицо две тысячные купюры.

До дома осталось всего-то минут десять ходьбы. Редкие снежинки летели в свете фонарей.

– Богатенький, значит… – зловеще сказал водитель и полез следом, а когда выпрямился, то оказался выше Панина на две головы.

С заднего сидения он дёрнул что-то, завёрнутое в пакет, и в руках у него оказалась бита.

– Посмотрим, какой ты в реале крутой! – произнёс он, держа биту так, чтобы ударить справа налево.

 Панин оглянулся: вокруг не было ни души, звать на помощь было глупо, к тому же не позволяла гордость. Он знал, что высокие люди обладают большой становой силой, и честно драться с ними бесполезно, но у них есть слабое место – нижний ярус. У него был небольшой боксёрский опыт, хорошо поставленный удар, но главное – то чувство естественного движения, которое он приобрел в уличных драках ещё в Кемерове. И правил здесь не было. На память о тех годах у него остался шрам на затылке от кастета. Тогда он сыграл в благородство, отвернулся и месяц провалялся в больнице; теперь же ни о каком благородстве не могло быть и речи, иначе можно было остаться без башки.

Водитель обошёл машину и ступил в свет фонаря, под которым мелькали редкие снежинки. Панина он видел плохо, потому что он, засунув руки в карманы, стоял за границей света, и поэтому водитель проглядел тот момент, который определяет исход потасовки.

 Панин нырнул ему под ноги, моля бога, чтобы противник не оказался кикбоксёром, иначе можно было получить смертельный удар коленом в лицо, обхватил за ноги и дёрнул что есть силы.

Водитель грохнулся на спину, странно хрюкнул и замолк, хотя в пылу потасовки всё же задел Панина то ли локтём, то ли битой.

– Эй… – Панин увидел, что из-под затылка у водителя появилась кровь. – Эй… – наклонился, заглядывая в лицо. – Правду говорила мама: «Бывают дни похуже!» Сам виноват, нечего на людей кидаться. И быстро пошёл домой. Бей первым, и ты победишь! – думал он.

Его ещё некоторое время трясло. Нервы были ни к чёрту. Он несколько раз оглянулся. Водитель лежал без движений.

– Кино ему наше не нравится! – Панин размахнулся и закинул биту за высокий забор стройки.

 

***

Прежде чем позвонить в дверь, он сделал усилие, чтобы привести своё лицо в порядок, смахнул с него паутина недовольства самим собой.

– Что у тебя с глазом? – испугалась Алиса.

Руки были, как у фарфоровой статуэтки, и очень ему нравились с самого первого дня их знакомства. Голос же, как и прежде, звучал чуть-чуть шершаво, что в сочетании с молодостью придавало ей неповторимый шарм. А ещё из-за роста она чуть-чуть косолапила, вернее, когда двигалась, то делала лишнее движение лодыжкой. Но он прощал ей эти маленькие недостатки, потому что влюбился мгновенно ещё пятнадцать лет назад.

– А что у меня с глазом? – Панин посмотрел в зеркало, оттянул веко и добавил уже в движении: – Белокровием не страдаю.

– Синяк! – укорила она незлобиво, потому что ещё не поняла, в каком он состоянии.

– Какой синяк?! – удивился Панин, освобождаясь от верхней одежды.

– Вот этот самый! – она ткнула пальцем.

– Это-о-о не синяк! Это издержки профессии! – фыркнул он в минорном тоне и пошёл, пошёл, как павлин, распушив хвост и потирая от предчувствия счастья руки.

Полоса везения у него совпала с женитьбой на Бельчонке, и он одно время думал, что так будет вечно.

– Хочешь сказать, что физиономию тебе на площадке испортили? – в её глазах возникло то прежнее выражение, которое так нравилось ему с самого первого дня: испуга, доброты и терпения, а самое главное – дружбы, что само по себе обязывало на всю жизнь.

Несомненно, она его ждал и не хотела ссориться с порога, хотя расстались они именно в ссоре, ибо, как всегда, выясняли, кто из них достойнее искусства.

– Правду говорила мама: «Бывают дни похуже!» – прошепелявил Панин и вдобавок завертелся, как на шарнирах, изогнулся в талии, в плечах и повёл руками, – шрам на роже, шрам на роже, – всё такое прочее, и нарочно не дал себя лечить, изображая недотрогу.

У них была такая игра на полутонах и недосказанности, что в конце концов и приводило их в страшное волнение, заканчивающееся постелью. Исподволь, потихоньку, как зверь, давным-давно он затеял эту игру, и Бельчонок покорилась, приняла её, как должное. И теперь она её тоже приняла, точнее, он надеялся, что не забыла то, что забыть невозможно, а свои привычки юности она сделала его привычками, ибо только так можно было существовать рядом с Паниным.

В молодости судачили, что она похожа на молодую Фрейндлих; в тысяча девятьсот девяносто пятом об этой «шармовой» девочке ему рассказала его приятельница Герта Воронцова. Он тотчас бросил Воронцову и увлёкся Алисой Белкиной, несмотря на то, что она была белокожей и огненно-рыжей. Рыжих женщин у него до этого не было, в основном медные, блондиночки, шатенки и прочие, а тут ярко-рыжей удостоился. Единственного, чего он теперь боялся, что она откажется от их игры, и тогда мир потускнеет, и править в нём будет ещё целую неделю Кирилл Дубасов, поэтому нервную тоску Панин затолкал поглубже в себя, ища разрядку в домашнем уюте.

А ещё за левым ушком у неё была тату в видел трёх ласточек, но это он обнаружил уже потом, по мере того, как познавал Бельчонка, как занимательную книгу. В семейной жизни он тоже оказался великими интерпретатором и вообразил, что наконец-то ему повезло в жизни, однако, это была всего лишь передышка в его забеге на супердлинную дистанцию, на которой женщины возникали, как полустанки.

Хихикая и жеманничая, чтобы понравиться и обольстить, он прошёл в большую комнату уже в носках, уже по-домашнему расслабленным, как зверь, втягивая лакомый воздух, чтобы только убедиться, что всё, как он мечтал: ужин, вино, свечи. Хорошо быть женатым, вдруг решил он и вздохнул с облегчением, хотя где-то на дне памяти крутилась мысль о водителе с битой. Главное, чтобы свидетелей не нашлось, авось пронесёт, думал Панин.

– Тебе же завтра сниматься! – упрекнула она, идя следом и с удовольствием рассматривая его коренастую фигуру.

При том, что за ней всегда увивались высокорослые ровесники, она выбрала по меркам юности староватого, тридцатидвухлетнего, невысокого, но обаятельного и абсолютно непонятного Панина, и никогда об этом не жалела, хотя Панин не давал расслабиться и всегда, даже в личных отношениях добивался, как в ролях, ясности в чувствах. Почему-то ему нужна была эта ясность. Как воздух, думала она. Эта оборотная сторона его натуры теперь казалась ей самой правильной и самой нужной для актёра. Но тогда, пятнадцать лет назад, когда она абсолютно ничего не понимала в жизни, он виделся ей монстром, ужасно интересным и страшным монстром. И то, как он предстал вдруг, как открылся в спектакле «Смертельный номер», неожиданно изменил её взгляд на жизнь, которая, оказывается, состояла из череды прозрений. От таких прозрений не отказываются, они становятся частью тебя и живут в тебе, ведут тебя, как ангел-хранитель, а самое главное, ты их ждёшь, как глотка свежего воздуха.

На входе в комнату он поймал её за талию, сорвал короткий поцелуй и отпустил. Она пошла, словно пьяная, с полуулыбкой желания на губах, и ему вдруг стало противно, потому что точно так же она могла улыбаться и Базлову. Не-е-е-т, не может быть, думал он, свирепея, и щеки у него моментально задеревенели, а глаза стали волчьими, и он воткнул-таки свою иголку: «Зараза!» Алиса заметалась, как бабочка в пламени, и упорхнула на кухню, как ему показалось, за курицей. Каждый из нас предан, подумал он цинично, кому-то или кем-то.

Потом на кухне зазвонил мобильник, и он услышал её шершавый голос. Через секунду, ни мгновением больше, она стремительно вошли и сказала, протягивая:

– Звонит твой друг. Сказал, что вы поссорились. Беспокоится за тебя.

Лицо у неё было вытянутым, а глаза обиженными.

– Алло! Роман! – хихикнул он, скоморошествуя и одновременно изображая друга. – Всё нормально! Я дома! Ужинаю при свечах! Чего со мной может случится?!

Он показал ей, мол, садись, откупоривай, чего терять время?

– Я чего звоню… – начал Базлов.

– Не волнуйся, не волнуйся! – перебил его Панин в знак того, что всё забыто, – я дома, в родной постели, с родной женой.

Последнее он сказал недвусмысленно, но прозвучало так, словно Панин ни сном ни духом не мог подумать ни о чём предосудительном, но… на всякий случай предупреждал.

– Я позвоню тебе, – добродушно прогудел в трубку Базлов и отключился.

– Помирились? – спросила Алиса отчуждённо.

А ещё у неё были прекрасные тяжелые, материнские веки, которые вызывали ощущение благосклонности, и Панин не переставал любоваться ими и через пятнадцать лет.

– Иди сюда, – сказал он, кряхтя, и словно потянулся за непосильной ношей.

Телефон отлетел на подушку, друг был забыл, и наступила совсем другая эпоха.

– У меня там курица… – Лицо у неё вмиг сделалось родным, доступным, а главное, было источником счастья, от которого он по глупости решил отказаться.

– К чёрту курицу! – фыркнул он, и его татарские глаза превратились в щёлочки.

 

***

Утром, естественно, проснулся опустошённым и голодным, как чёрт. Скользнул в неглиже на кухню набить рот холодной курицей и вернуться, чтобы заняться любовью, но взглянув на часы, выругался. Времени осталось только-только, чтобы привести себя в порядок и вызвать такси.

– Я ухожу, – сказал с надеждой, что она проснётся.

Грива рыжих волос, торчащих из-под одеяла, вызвала раздражение. Почему? – думал он, почему я её разлюбил? Когда это произошло? Надо перешагнуть через пустоту и не упасть; его спасло только чувство самосохранения. Потому что кто-то, не помню, кто, вспомнил он, сказал, что первая жена – от бога, а вторая от лукавого, остальным ты подавно ничем не обязан. Получается, что Татьяна Кутузова – это всё, а Бельчонок – так себе. Таня Кутузова была его первой женой студенческих лет, её родня сделал всё, чтобы их развести. Ерунда какая-то, думал он, просто ты опустошён, и романтики в тебе нуль; обратная сторона профессии; ты только мнишь, что всё можешь, а на самом деле, ты ни на что не годен; остаётся одна работа, и только одна работа. И всё потому что Бельчонок даже не вторая твоя жена, и здесь ты попался, потому что, когда женишься третий, четвёртый раз, ловушки не видишь, как пропасти под ногами. Ты воображаешь, что всё будет, как с первой, а так не бывает: отныне ты не можешь жить без оглядки на ту, прошлую жизнь, даже если ты очень счастлив. Ты оборачиваешься, но там тебя уже нет. Всё предопределенно, время – это безжалостная ловушка! Это открытие стоило ему седых волос на висках.

Винить надо, прежде всего самого, себя, ибо ты сам приучил Бельчонка не подниматься раньше себя, не заправлять постель и не готовить завтрак, вести праздный образ жизни, долженствующий подвигать к великому, то бишь к очередной роли, которая помогает сделать ещё на один шаг к славе.

С этими странными, как провидение, мыслями он умылся, нарочно громко фыркая, побрился, и тут его осенило, да так, что он застыл над раковиной с щёткой в зубах. Вначале мысль казалась запредельно грубой и даже неприятной на вкус, но затем он пришёл к выводу, что только таким образом можно разрешить все сомнения насчёт Базлова и тогда всё встанет на свои места, и можно будет ехать в Выборг или куда там ещё с лёгким сердцем.

Он оделся, обулся. Нашёл лист бумаги и крупным, разборчивым почерком написал: «Прости, разлюбил, ухожу!» Положил на видное место, нарочно громко хлопнул входной дверью, а сам пробежал на цыпочках и спрятался за диваном. К чёрту съемки! – решил он.

Прошло с полчаса. Панину уже надоело лежать, съежившись, он уже было подумывал плюнуть на всё и отправиться на поклон к приставучему Дубасову, как наконец услышал, что Алиса проснулась и вошла в комнату, шурша халатом. Должно быть, она сразу увидела листок, потому что с минуту стояла гробовая тишина, слышно было, как на кухне в раковину капает вода. Читает, самодовольно решил Панин и представил её лицо. Оно должно было отражать горе «в высшей степени проявления», так говорили в МХАТе. Из-за жалости к жене Панин уже хотел раскаяться в своей подлости, но тут услышал то, что повергло его в шок: она засмеялась, как серебряный колокольчик. Был у них такой реквизит, подаренный режиссером Савушкиным. Она смеялась так, как не смеялась никогда в жизни, но смех был не истерический, а счастливый.

Алиса ещё смеялась, а Панин уже покрывался смертельным потом и исходил справедливым гневом рогоносца. Затем он услышал следующее:

– Здравствуй, дорогой! Я свободна! Мой праведный оставил записку, что ушёл с концами! Сохранить записку? А как же! Обя-за-тель-но! Я еду к тебе, и мы обсудим наши планы!

Перед глазами Панина всё поплыло, диван качнулся, а люстра почему-то лежала на боку. Однако выскочить из засады и уличить жену в измене, не было сил, подвела жалость к самому себе.

 Панин ждал, что будет дальше, и как низко она падёт, может быть, притащит Базлова сюда, и тогда он их застукает? Однако жена быстренько оделась и исчезла, беззаботно хлопнув дверью.

 Панин выбрался из-за дивана в испарине, проклиная всё на свете, а больше всего – свою неудавшуюся жизнь. Всё было кончено. Обычно бросал он, а здесь его не бросили, нет, его предали, и кто, мать его детей, та, на которую он больше всего надеялся и которой всецело, без остатка доверял.

На полусогнутых доплёлся и немигающее, как осьминог, посмотрел. В приписке к его посланию значилось: «Дорогой, штора смята, а из-за дивана точат твои ноги. Убежала в «ночной» за молоком к завтраку. Жди! Целую, твой Бельчонок!» Хочешь быть счастливым, не ройся в прошлом, понял он и с облегчением вздохнул. Правду говорила мама: «Бывают дни похуже!» Требовалось срочно выпить.

То ли под воздействием момента, то ли в знак благодарности, что она предпочла его, а не усатого Базлова, он предложил ей поехать с собой на съёмки.

– А как же Маша и Серёжа? – спросила она, раскрасневшись с мороза.

– Маме сплавишь! – бездумно сказал он, принимая от неё сумки.

– На пару недель, не больше! – решилась она, заглядывая ему глаза, которые на этот раз оказались решительными, и с души у неё отлегло.

– Идёт, – легко согласился он на пороге кухни.

Ему повезло. Съёмки в тот день отменили по случаю праздника «Восьмое марта». Оказывается, помреж всё перепутал. Над ним после этого долго потешались. А Кирилл Дубасов высказался о помреже в том смысле, что он склеротик. Этому склеротику было всего-то тридцать два года.

 

 

Теги: Панин , Актер

 Комментарии

Полный вариант книги «Последний год Андрея Панина» можно заказать в Канадском издательстве «Altaspera», http://www.lulu.com/shop/mikhail-belozyorov/posledniy-god-andreya-panina/paperback/product-23162695.html
При заказе от 3 экземпляров книги (с 10% авторской скидкой и 50% скидкой на доставку) и выше издательство по вашему желанию бесплатно изменит обложку и утвердит вёрстку книги. Печать книги в течение 3-5 дней.
Тем, кто затрудняется купить книгу через сайт, можно заказать книгу по адресу: altaspera@gmail.com



Великие актеры уходят, и от них остается короткая статья в Википедии, еще память и фильмы, воспоминания друзей и близких. И всё. Человек стал легендой. Роман "Последний год Андрея Панина" - единственный в своем роде, в нем рассказывается о том, что мучило Панина в последний год его жизни, о его любви и надеждах, и конечно, о тайне его гибели.