РЕШЕТО - независимый литературный портал
Александр Войлошников / Проза

ПЯТАЯ ПЕЧАТЬ. ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН В РЕПОРТАЖАХ. Часть 5. Репортажи 15-20

879 просмотров

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

 

Репортаж 15

 

ВОРОБУШКИ

 

Прошло семь месяцев.

Время – июль 1940 г.

Возраст – 13 лет.

Место – городок из глубинки.

 

Грязных улиц странники

В забаве злой игры,

Все они карманники, 

Весёлые воры.
(Есенин)  

 

              Не выспавшись, покидаем на рассвете поезд в тихом провинциальном городке. При этом, увеличиваем население городка на шесть «социально опасных элементов». Намерения наши криминальны: нарушить баланс в отчётности советской милиции по соотношению «преступления и наказания» не в пользу милиции. В утренней тишине городка деловито, как пчёлка, прожужжал одновагонный трамвайчик. Поглядев на мирно спящий городок, как Кортес на Мехико, Голубь изрёкает:
     -- Зуб ставлю, -- фарт светит! Город непуганых фрайеров… и марочка уже жужжит от нетерпения!
        Мирно спят аборигены городочка в этот ранний утренний час, не подозревая о том, что мы внедрились в их тихое гнёздышко. Сладко похрапывает абориген, которого злой рок изберет сегодня, как жертву в нашем криминальном сюжете. Подглядеть бы: какая пакость ему снится?! От бодрящей утренней прохлады, наполненной ароматом отцветающих акаций, организм Штыка выделяет юмор:
     -- А чем же тут дышать, коль воздуха и не видать?
        Узнав, что трамвайная остановка вблизи сберкассы, Голубь, по пути в кишкодромчик, точкует план. Не привлекая внимание, не спеша бредём по уютно провинциальному городку, не изуродованному советским модернизмом. На городской площади, мощенной старинным булыжником, любуемся величественным храмом.
       Сбиты, изуродованы барельефы на стенах его, сняты кресты и колокола, но стены не взорваны из-за их несокрушимой толщины и используется храм с пользой: под овощехранилище. Гармония его спокойных, величавых форм, вознесённых в небо, восхищает наши беспризорные души, пребывающие в конфликте с нравственным и с уголовным кодексами. Как говорит Голубь: «Каждый рождён подсудимым, но об этом сам не знает, пока не попался». Мы про это знаем, помним и стараемся не попадаться.
       Полюбовавшись храмом, опускаем взоры на землю грешную. Тут, в центре площади, неуместно и оскорбительно, как кукиш, торчит на фоне величественного храма, пузатенькая, как пасхальное яичко, ширпотребная скульптура Ленина. Облупившийся гипсовый памятник, со следами тонкого слоя бронзовой краски и толстого слоя внимания голубей, иллюстрирует верноподданнический монументализм.
       Перстом, кичливо торчащим из неестесственно вздёрнутой лапки, указует монумент на павильон «Пиво-воды». Воды присутствуют на вывеске, как почётный член президиума. В павильоне торгуют разливной водярой. Этот факт подтверждается живым и радостным гомоном жизнерадостных аборигенов, с раннего утра гужующихся внутри павильона.            
       -- Триумфатор обхезанный! – хихикаю я на статую.
       -- И храм и срам… и смех и грех, -- добавляет Голубь.
          Остальные похмыкивают, сравнивая великолепие собора и пролеткультовский шедевр на тему: «соблазнитель Крупской». Эта пузатенькая фигура украшает все города России. Площадь окружена массивными, как крепостные бастионы, купеческими домами, рассчитанными на вечность, как пирамиды. В бастионах – советские госучреждения. Горком в самом солидном, с колоннами.
       Перед учреждениями – доски почёта с фотографиями передовиков канцтруда. По их поблекшему виду понятно: они тут насовсем, как на кладбище. А на фасадах учреждений – пароксизм крикливых лозунгов: «Догоним и перегоним Америку!», «Даёшь пятилетку в четыре года!», «Нам путь указан Ильичом!».
        Этот лозунг висит на павиллионе «Пиво-воды», подтверждая правильность пути, избранного его посетителями, пришедшими сюда по указанию перста памятника Ленину. Пристрастие советских людей к лозунгам с именем Ильича так необузданно, что все пивнушки и вытрезвители, украшены лозунгами: «Правильным путём идёте, товарищи!»(Ленин): а на дурдомах и тюрьмах плакаты: «Ленин с нами!»…
        Всё так чинно, тихо и спокойно в этом провинциальном городочке, что, по закону подлости, обязательно должно случиться что-то скверное. И это сбывается на пути к сберкассе.
     -- Аркан! – испуганно вскрикивает Голубь, но поздно: полоротый Шмука, думающий на ходу о чём попало, срезает угол дороги и шкандыбает, ка-ак ни в чём ни бывало! -- меж столбом и подпоркой!!                        
          --  И-иди ты!… -- издаю я горестный стон.
          --  Шер иссяр, совсем дурак ты!! – ругается Мыло. Штык лепит Шмуке плюху, Кашчей добавляет пендель. И мы понуро сворачиваем в тихий дворик, плюхаемся на траву за сараями, чтобы тихо и с комфортом скорбеть о том, что теперь уже непоправимо.
      -- Кур ми син ме, ослеп ты, однако? – удивляется Мыло по-русски и по-татарски.
      -- Дело-то закрученное… как штык – на клей хряли! – вздыхает Штык.
      -- Ото я и ховору: до тшяго жеж жолотая тырка шорвалащь! – по белоруски кряхтит Кашчей.
      -- Эх, ты-ы, Шмучка, жопа с ручкой… угораздило ж тебя!... – поэтично вздыхаю я на «великом и могучем».
          А Голубь молчит, сосредоточенно пережевывая травинку. Молчит и виновник наших переживаний – Шмука, -- опустив кудрявую, как у барашка, голову. В огромных чёрных глазищах Шмуки древнееврейская печаль: сам  понимает, -- подвёл всех нас под монастырь! Хана, тухляк, амбец и нашей работе – пипец! Теперь, лучше всего, – мотать скорей и дальше из этого городка и от того места, где на этот коварный аркан подловились! Ведь ни один самый дурной вор не идёт на дело, если кто-то из кодлы в аркан залетит: пройдёт внутри треугольника меж столбом и подпоркой!
      -- Не светит, не личит! – итожит наши охи-вздохи Голубь, выплюнув травинку. – Туши свет, соси лапу, а в общаке-то голёк! А ну, волкИ, выгребай тити-мити… всю сорянку до пенчика!
         Вместе наскребаем девять колов. На обед в кишкодромчике – вполне. Даже на ужин останется, если нажать на хлеб и витамины.
    -- Ярар!! Живём, однако! – радуется Мыло.
    -- Не в деньгах тшастье, а в их колитшестве! – философствует Кашчей. И Голубь точкует перспективу:
    -- Раз хватает на жеванину, значит – не тухляк. До завтра перекантуемся. А куда мотать с таким гальём!? Неча каждый день гужеваться! Эвон, – Штык морду протокольную нажрал! Конечно, Кашчей малость отощал, так его, хоть ебемотами корми, -- всё одно, – шкиля занюханная!! Купим жеванины и в зелени поторчим! Нету худа без добра: в речке накупаемся!
          Вот так: сказал Голубь и. Никто не шелестит. Пахан будущий. На бас не берёт, а сказал – закон!
      -- Позыгь-ка! В сагъае бутылки! Чегъез дыгъку пгъоволокой… сдадим? – надыбал сюжет Шмука, стараясь загладить свою оплошность.
      -- Завя-ань! – с досадой обрывает Шмуку Штык саратовским говорком, -- ка-ак штык попухнем на бутылках!
      -- Ото я и ховору: прийшлы в хород сурьёзные залётки, хай у них спина хорбата, зато хрудь вохнута! Та ка-ак зачалы бутылки шчупать!... – обыгрывает шмучкин сюжет юморист Кашчей.
          --  …отвя-янь! Тебе и на бутылки слабО! –  пищит сквозь нашу ржачку Шмука. Ржет кобылка, никто на Шмуку зла не держит. С каждым такое может случиться, а со Шмукой – особенно. Вроде бы, оголец, как оголец, но в кодле он на том крайнем месте, где что бы ни сделал, а всё не в масть! Хотя он других не хуже. Только рассеянный. Всё о чём-то думает и не в ту сторону идёт… Если он с десятого этажа упадёт, то, задумавшись, на луну попадёт по рассеянности.  Но если б не было в кодле Шмуки, стало б скучно жить. И подначивали бы кого-то другого. И, по какому-то закону природы, все напасти посыпались бы на него, того другого, как на крайнего. Скорее всего, крайним стал бы Мыло. Потому, что татарин и по-русски говорит сгальнО. А быть может он кокетничает и для сгала лепит «хурду-мурду», как иностранец. Так кокетничает, пока не «крайний»… Хорошо сказал какой-то мудрый нацмен: «Татары, берегите евреев! Не будет их – русские за вас возьмутся!» Только Штык с Кашчеем не попадут на место Шмуки. Давние кореша: на пАру когти рвали из Верхотурской колонии. А я? Тоже – сам на сам. Такие одиночки – всегда козлы отпущения. Я «писатель», хотя и не ширмач и без кодлы – пустое место. Кодла мне фрайера на блюдечке подаёт…
          В этой кодле хорошо мне. В других кодлах – обидные подначки, бесконечные разборки. А здесь – все по корешам. Это из-за Голубя. Все в кодле примерно одного возраста. Шмука – младший. Голубь на год меня постарше, а умнее в тысячу раз!  Прирождённый центровой – лидер. На авторитет соображалкой работает, а не кулаками. Не гонорит, а самое трудное на себя берёт. Общак держит честно – ни пенчика на себя не потратит! Такая щепетильность у него от питерских интеллигентов.
         В кодле все мы одинаково дружбанЫ, хотя и разных национальностей: Кашчей – белорус, Мыло – казанский татарин, Штык – саратовский немец, Шмука, почему-то еврей, хотя из Рязани, а не из Москвы, где, говорят, половина жителей евреи, потому что другая половина еврейки. Голубь свою национальность определяет по родному городу: питерский. И каждого поправляет, кто его ленинградцем обзовёт.
        А я, как сибиряк, из казаков первопроходцев, не знаю, кто я: украинец, поляк, бурят, монгол, карагас, тофалар, китаец, цыган…?  Все они – мои предки. Забайкалье – такой котёл, в котором с доисторических времён варятся вперемешку все лихие пришельцы из Европы и Азии, роднясь с аборигенами. Когда я в детстве спросил о своей национальности папу, он засмеялся и сказал:  
      -- Ты – потомок Чингизхана! Взяв по жене от каждого народа, породнился он со всеми! Чингизхан – первый интернационалист!»
          Но собрало нас в одну кодлу не землячество, не национальность, а общий политический статус: «чес»!  Породнила нас Родина пятьдесят восьмой, званием «ЧСИР», определением: «социально опасные», и указом: расстреливать таких, как мы, с любого возраста за любое преступление, как политических рецедивистов! Ведь, по советским законам, само наше рождение – тяжкое преступление: «связь с врагами народа», -- нашими родителями!
                          *   *   *                     
          Ночевали мы в вагоне на запасных путях. Проснулись поздно – долго вчера гуляли в старинном парке, который  назван по-советски глупо: «ЦПКиО», -- что расшифровывается ещё глупее: «Центральный Парк Культуры и Отдыха»! Именно так, а не «парк культурного отдыха»! Потому как у косноязычного министра культуры СССР осталась не исправленная двойка по русскому языку. Да и остальные лидеры СССР по-русски с трудом лепечут. Голубь понатуре страдает, когда слышит, как, уткнув нос в шпаргалку, безграмотно и неразборчиво гундят партчинуши!
        Отдохнули мы в парке, не шибко культурно, зато с пользой: провели турнир по стрельбе из рогатки. Ни одной лампочки в парке не оставили! А утром, в привокзальном туалете, приобщаемся к культуре, недополученной в ЦПКиО: моем уши, подстригаем и чистим ногти, причёсываемся общей расчёской и внимательно изучаем свои криминальные вывески в большом, мутноватом зеркале. Маленькому Шмуке достаётся для обозрения мордахи нижняя часть зеркала. Не подумав о последствиях, Шмука вякает:
          -- Засгъали могъдогляд абогъигены… 
          -- Неча на зеркало пенять, коль мурло засраное! – обрывает Голубь шмукину трындю и посылает его умываться ещё раз под моим контролем. По отношениям к нашим физиономиям Голубь невыносимый зануда, но мы понимаем: наша работа не милицейская и требует не только горячих сердец и чистых рук, но, ещё, и чистых ушей. И обильно намыливая смуглую шмукину мордаху, плюющуюся мыльными пузырями, я фонтанирую мудрыми мыслями:
       -- Рука руку моет, нога ногу чешет, а с ушами – бЯда-а! -- ни помыть им друг друга, ни почесать! А Чехов сказал, что у ширмача всё должно быть в ажуре: и одежда, и душа, и мысли, а уши – в первую очередь! Это западло куда заметнее, чем душа и мысли! 
          Когда я и Шмука присоединяемся к кодле, Голубь, взглянув на Шмуку, озабоченно спрашивает его:
      -- Ты чо сегодня такой бледный? Заболел?
      -- Это я его помыл… немножко чересчур… -- объясняю я.
          Коварный «аркан» мы за квартал стороной обходим. И всей кодлой плюём в ту сторону, где такая хренотень. Чтобы зенки нечистому заплевать. Мы материалисты и атеисты и веруем в нечистую силу на большом серьёзе! Только в православной России есть такая непоколебимая вера в могущество языческой нечистой силы.
         Удобно располагаемся в скверике, напротив сберкассы. Нам всё видно, а нас, за кустами, -- фиг. Для комфорта скамейку подтащили. Планчик наточкован на том, чтобы фрайера в трамвае обжать. А чтоб не потянуть от хрена уши, надо в сберкассе сазанчика пухленького накнокать и дать маяк. Суфлёром в сберкассу Голубь внедряет Шмуку: он и помладше, и уши у него надраены до блеска! Ждём, ждём, а Шмуки нет. Голубь, не спуская глаз со сберкассы, мурлыкает:
                     А кнокарь кнокал, кнокал,
                     А скокарь скокал, скокал…

           Штык, Кашчей и Мыло, пристроившись на другой скамейке, азартно играют коробком из-под спичек в спортивную игру: «козлика». Гроней нет и играют на меченные листиком лопуха спички с условием, что каждая зелёная запалка означает полвшивика из будущего навара. Чтобы коробок прыгнул «козликом», его кладут на край скамейки и подбрасывают щелчком. Если коробок падает вниз этикеткой – проиграл ставку, вверх этикеткой – сохранил ставку, на ребро встанет – столько своих ставок берёшь, сколько игроков играет, а уж на торец  встанет – «козликом» -- весь банк твой!  Увлечённые игрой, пацаны обмениваются фразочками, которые, вместо смысла, обрели эмоциональное  содержание:
          -- Не шветит, не литщит – штавлю ишщо тщетыре жапалки! Дзе наша не пропадаша!
          -- Денга есть – в Казань гуляешь, денга нет – в Канаш канаешь… а нам, татарам, -- всё равно!
          -- Блиндер буду – пироги-и… как штык, четыре запалки!!
          Азартно идёт игра, по крупному. Я с завистью поглядываю на банк, где уже более двух десятков спичек. Но к играющим не примыкаю: что, Голубю, -- одному цинковать?
          -- Рыжий, давай в слова играть! – неожиданно предлагает Голубь.
          -- Как – в слова?
          -- А так! В названия слов… вернее – понятий. Называешь по феньке слова одного понятия, например – деньги. Только без названий монет и купюр, чтобы проще…
          -- Замётано! – соглашаюсь я. -- Мой ход: грони!
          -- Гроши!    - Филы!   - Форсы!   - Сара!   - Сарга!    - Саранча!   - Мойло!   - Тугрики!   - Семечки!   - Финаги!   - Овёс!   - Сорянка!   - Насыпуха!   - Цуца!   - Дрожжи!   - Тити-мити!   - Сармак!   - Гальё!   - Цифры!   - Знаки!   - Голяки!   - Листья!    - Локша!    - Ремарки!    - Котлетка!
          --  Стоп! --  останавливает меня Голубь, -- сквозняки пускаем! Котлетка – сойдёт – пачка денег. А ремарки и локша – фуфло. Это же лажовые грони!
     -- Тогда и листья – не деньги, а крупные купюры. – Говорю я.
     -- Листья -- деньги, знаки – тоже. И голяки –  деньги, кучей, без упаковки! Вот, заметь, Рыжий, по фене нет ни одного слова «деньги» в абстракции! Есть названия денег уважительные, презрительные, сердитые,  весёлые…
          -- Воробушки! – вспоминаю я.
          -- Звонко трёкнул! Воробушки… Это лёгкие деньги, о которых приятно вспомнить. Быстро прилетают и весело улетают: фр-р-р!! – и вся любовь! Остаётся хорошее настроение! За воробушки не вкалывают, не мантулят, не клячат, рогом не упираются. Воробушки не хрустят хрустами, не торчат колами, не ломятся ломтями, не кусаются кусками! Чирикнут чириками и… фьюить! – нет их! Но не только воробушки, а и любое слово, любое! – по фене понятие сложное. Ну, например, «гальё». Это деньги не малые, не большие, а обидные. Вот, при дербанке навара кодла обделяет тебя, и любой хабар становится гальём!
          Слушая Голубя, я зыркаю на его нагрудный карман, где спрятана паркеровская ручка с золотым пером – фетиш преуспевающих литераторов. Этой ручкой Голубь записывает в толстенький блокнот разные слова: из феньки и диалектов. Ну и что? Это я скучно живу – без бзика!…  а у других – всяких прибабахов навалом. Вон, Кашчей таскает в карманах коллекцию этикеток от спичечных коробков и все спичечные фабрики знает! А Голубь по знаню фени – академик! И нас, партачей, всю дорогу правит, чтобы не заправляли от фонаря, как фрайера захарчёванные…
          -- Секи, Рыжий, -- продолжает Голубь, -- дешевый фрайер феньку презирает, потому что её не знает. Чтобы презирать ума не надо. Проще, чем знать. Старая дева презирает незаконного ребёнка и мать-одиночку, а сама не рожает! Осуждать и презирать легче, чем рожать!... А фенька – это русская речь ещё не созревшая, пока она не облитературились. С точки зрения непорочно-литературных старых дев, слова из фени «дурно пахнут!». Но и младенцы не жасмином благоухают. Зачем их за детский запах – сразу под нож!? Вот подрастут и позырим, у кого с запашком западло: у парализованной старой девы или юной медсестрички, которая за старой девой ухаживает, потому что старая дева своих детей не родила, посчитав, что это безнравственно!! А медсестричка-то незаконнорожденная!
           Через сто лет многие слова, из ныне презираемой феньки, самые нужные станут! Язык рождается не в кабинетах дармоедов -- академиков словесности. Новыми, остроумными словами говорят бродяги, воры, крестьяне, матросы… язык не спускают с академических высот, он растёт под ногами, из чернозема диалектов и жаргонов! Каждое слово обкатывается миллионами людей из народа, как  камень в реке, среди других слов, уже обкатанных! Тут ого-го! – какая конкуренция! По фенюшке ботали казаки Ермака и Разина. И твои предки, Рыжий, из разбойничьих ватаг, тоже куликали по свойски, а не выкамуривались тяжелым и неуклюжим, как старинный комод, дубовым языком Ломоносова, -- отца русского языка. Каждое новое слово позапрошлые академики взашей из русского языка гнали: геть, фенька непотребная!! А фенька не гордая, -- она и с чёрного хода прошмыгнёт, с коробейником, мастеровым. И в присказке забавной, в частушке озорной… А такой гений, как Пушкин, плевал на косые взгляды непорочно литературных старых дев, -- брал бережно фенькино незаконнорожденное слово и ставил его в строку поэмы или романа. И оно у него там так красиво вставало, что общество сразу понимало, что этого слова языку не хватало!
          -- Ну, ты даёшь, Голубь! И откуда ты это знаешь?
          -- В литкружок ходил. Журналистом хотел стать… как мой папка. А кружок вёл Дмитрий Ефимович – учитель словесности из Санкт-Петербургской гимназии… Нет теперь таких учителей. И русский язык России не нужен. Для «партийной литературы» есть «партийный язык»! – «канцелярит». А Дмитрий Ефимович русский язык не просто знал, а его любил и частенько говорил: язык – не мёртвое изделие, как горшок, а  живая и меняющаяся духовная часть народа! Жив народ, пока живёт его язык! Живёт ВНУТРИ народа, а не сбоку – в пыльных бумагах научной конторы!
           Нельзя росту языка мешать, как нельзя мешать росту сердца, печени… иначе аукнется это на развитии всего народа! А русскому языку казнь китайскую устроили: заживо в колодку тесную зажали, чтобы не менялся он, не рос! Дескать, и так – «великий и могучий»… Угораздило же Тургенева, с будуна, что ли, ляпнуть про язык, как про женилку! Ведь, умница Тургенев: художник, пророк, психолог тонкий… но как не почувствовал он, что трудно писать по русски, если слова языка не живые… не хватают они за душу, как музыка! Вот и сглазил. А теперь-то «великий и могучий» на полшестого поглядывает: прищемили его так, что не вздохнуть, ни охнуть! И как ему, болезному, в такой скукоженной позе «оплодотворять литературу»?! А она баба темпераментная – ей страсть подавай, как зверю! Иначе, как говорит Станиславский: «хрен тебе поверю»!!
        А из-под деревянной колодки новые побеги из страдальца выдавливаются и соки коренного языка уносят. Распускаются побеги маленьких примитивных язычат: язык для собраний и заседаний, язык для официозных посланий, язык для шухерных компаний, язык школьников, студентов, матросов, солдат… Единый язык распался на примитивные язычата, как у первобытных людей, которые в одном племени говорили на разных языках: для вождя и воинов – один, для женщин и детей – другой, а уж у шамана, само собой, -- язык для духов свой! И все язычата – убогие…
        Распадается русский язык, по милости академиков, на десятки язычат, а «великий и могучий», запрессованный в словари, дряхлеет и только бездарные журналисты и графоманы пользуются конторским эрзацем, который называют -- «русский литературный». А у каждого «писателя от Бога» есть свой язык. Потому как невозможно писать канцеляритом --  гибок он, как радикулитчик: как в предложении его загнёшь, так хрен потом разогнёшь! Слова канцелярита обростают приставками и суффиксами, как замшелые пни опятами и уже не каждый русский такое слово выговорит. Даже ходовое слово, «здравствуйте», дрыснёй попахивает: «драсьте!».
           Молчит Голубь. Шевелит мозговыми извилинами. А я терпеливо жду продолжения. Наконец, заговорил он:
        -- Как-то Дмитрий Ефимович занятие провёл по феньке. Прочитал нам стихи и рассказ Гумилёва, написанные феней, чтобы проиллюстрировать её лихие возможности. А на следующий день Дмитрия Ефимовича забрали. Папа мне объяснил, какую пенку дал Дмитрий Ефимович: Гумилёва уже чпокнула советская власть, а Дмитрий Ефимович про него – на кружке… это же – пропаганда идей врага народа! Стучала какая-то падла среди нас…
        Вздохнул Голубь.
        -- А что за память была у Дмитрия Ефимовича!! Про каждое слово с ходу рассказ выдавал: откуда слово, что значило раньше, как менялось. Иногда так рассказывал, что животы болели от хохота! Особенно, когда читал бездарных совпоэтов.
           Все русские слова раньше другие значения имели. Современный язык для позапрошлых столетий – та же фенька! А прикалывая на сегодняшней фене, ты ботаешь на завтрашнем языке, – языке будущего! Не будь феньки, -- мы до сих пор мычали и квакали, вроде: «Не лепо ли ны-ы бя-я-яшеть…» Мас-ква! – ква-ква!! Чо ржешь?! Это – слова, которыми блеяли и квакали русичи, пока не постигли татарский. Сегодня бойкие татарские слова – украшение русского языка!
         А про древне русский язык говорят: «мёртвый», -- от него ни слова не осталось! -- как не осталось никого из дружины князя Игоря. Люди умирают, а народ остаётся, хотя и состоит из других людей. Умирают слова, а остаётся язык, хотя все слова в нём тоже другие. Но умерших людей хоронят, а мёртвые слова литературные труполюбы мумифицируют в словарях! Основа русского языка – грамматика. Она запутана так, что не каждый русский её осилил! А сам язык переполнен мёртвыми словами, о которых написал Гумилёв: «Дурно пахнут слова мертвечиной!» Общаться на мёртвом языке, что сожительствовать с покойницей!
          Дмитрий Ефимович называл «покойницами» слова, которые потеряли жизнь, душу, только суть засушенная осталась – вроде сухофруктов, потерявших запах, сочность, вкус! Дмитрий Ефимович рассказывал о безвременно погибших, забытых словах. А когда строил из них предложения, то мы удивлялись: какие это были замечательные слова! Звучные, ёмкие! Насколько был бы красивее и образнее наш язык с ними! Спасибо Пушкину – подчистил он русский язык, заменив державинский словарь фенькой своего времени! Но кри-ику… крику было от этого – очень! И написал Пушкин про русскую академию словесности с большим пониманием:
                  В академии наук заседает князь Дундук.     
                       Говорят, не подобает Дундуку такая честь.
                       Почему ж он заседает?
                       Потому что -- жопа есть! 

        Слово «дундук» стало нарицательным, а все дундуки из словесной академии на Пушкина вызверились: дескать, в его творчестве – разбойничьий жаргон! И! Литературная пугачёвщина!! И!! Вульгарные, неприличные слова!!! И!!!!... Вобщем, -- мрак и жуть. Победило мнение академиков и авторитетных критиков-дундуков, вроде дубаря Белинского, -- которые сами и строчки художественной не написали, зато много напакостили творцам новаторам, таким, как Гоголь и Пушкин!
        Представляешь, сам платил Пушкин издателям, чтобы печататься! А после – платил ещё авансы книготорговцам, которые жаловались, что только место в магазине занимают книги Пушкина. Их не покупали из-за вульгарности пушкинского языка! И Пушкин, помещик и трудяга, из долгов не вылезал! Дорого ему обходилось занятие литературой…
         Мало кто знает, что огромные долги книгоиздателям царь уплатил после смерти поэта, чтобы спасти от скандала старинное дворянское имя Пушкиных! А не потому, что царь любил стихи Пушкина, полные вольнодумства и прозу его, подстрекающую к бунту, как «Дубровский» и «Пугачёв». Книги Пушкина не читали, журнал его считался неприличным… ведь, писал Пушкин не языком Державина, а фенькой!
       Один смелый поэт после смерти Пушкина написал гневные строчки о Пушкине и вкусах читателей: «Восстал он против мнений света!...», «Не вы ль всегда так злобно гнали его свободный смелый дар…»! И стал тоже писать народным русским языком, ещё современнее Пушкина! Не хухры-мухры обогащать литературу новыми словами! Не каждый такое может. Надо уметь хорошо писать, чтобы наплевать на стандарт и на критиков…
          -- Голубь, откуда название феньки -- «блатная»?
          -- От дураков. Это слово для фрайеров дешевых. Вор так не скажет. Можно говорить: «блатной язык» или «блатная компашка», потому что компаний и языков много. А феня – одна! Не блатная она, а русская! Я расскажу про каждое из этих слов, а ты вклюай соображалку: зачем ставить их рядом? Так вот… На Руси торговали разносчики – офени или фени. Парни бойкие, общительные, на язык острые. Говорили на жаргоне из ядрёных словечек. И появилось выражение: «по фене ботать» -- говорить, как они. Бойкий язык, подхватили разбойники. Нет офеней, но жива феня! Берегут её не учёные языковеды, хотя этим бездельникам за что-то деньги платят, а воры, которые передают её через поколения, как почётную эстафету.
           А слово «блатной» -- от Петра. Был список у него, по голландски «блат». Писали туда имена купцов с привилегиями. «Блатной» – значит, под чьим-то покровительством. И вор в законе в морду даст, если назовут его не цветным, а блатным, как шестёрку. А теперь секи сочетание: «блатная феня»… ну, как? Фуфло? А феня – язык серьёзный. Отсеять шелуху – это лучшая часть русского языка! Состоит она из ярких, а, главное, из молодых, не затёртых слов! Читал я в газете выступление доярки: «Я книгу НЕ  ЧИТАЛА, но с Партией согласна – плохая книга!» С феней – тоже: фрайера дешевые, по скудоумию не отличая феню от матерщины, как попки, повторяют за дундуками из Академии: «феня похабна!» А откуда они знают это, если по фене не ботают!? Давай сыграем в пикантное слово: «женщина». Только без профессиональных словечек.
          -- Замётано. Шмара!
          -  Маруха!  - Фифа!  - Скважина! - Скрипушка!  - Тётка!  - Шкирла!  - Оторва!  - Очаровашка! - Хабалка!  - Матрёха!  - Алюра!  - Шалава!  - Шилохвостка!  - Цаца!  - Губася!  - Жиронда!  - Свистулька!  - Заноза!  - Зажигалка!  - Дама!  -Бабочка!  - Цыпа!  - Горлянка!...  
          -- Стоп! – останавливает игру Голубь. – Хватит! Секи, Рыжий, можно сказать ещё сотню слов, но среди них не будет ни одного такого похабного, как то, которое скрипит и скрежещет по всей русской литературе: «ж-ж-женщ-щ-щина»! По звучанию – бормашиной, да по всем зубам! Интеллигенты про баб в нос гундели: «ля фа-ам», либо трёкали по народному, то есть, по феньке: баба, старуха, девка, молодуха! Да и поныне сороколетних бабцов окликают: «де-евушка» -- настолько обрыдло всем поганое слово «женщина», которое по смыслу означает пол. А уж по звучанию – похоже на даму не больше, чем значёк на двери сортира на Венеру Милосскую! Никакого мужика не заводят звуки: «жженщщщина», похожие на шипение змеи. Шипящие звуки не сексуальны! Эротика в звуках: гюрза-а, э-эфа… они женственны!! А, ведь, сгал? -- у любой гадюки имя эротичнее, чем эта похабель: жженщщщина! Во, слова какие: секс… эротика! – мотай на ус, Рыжий, пока я жив! В мумифицированном русском языке нет таких слов! Зачем мумии секс и эротика? Это ли не пример того, как засушен русский язык!? Удивляются иностранцы: «до чего у русских язык убогий: даже слова «секс» в их языке нет!! И как мужики в России с бабами общаются? Жестами и наощупь…»
        Типун на такой язык… «великий и могучий»! Ну, Тургенев – тоже мне – классик! Конечно, с каждым такое может приключиться: ну, сморозил человек глупость, -- с кем не бывает! -- но миллионы филологических идиотов эту похабель сто лет повторяют! А где он -- русский язык за пределами канцелярий?! Нет его ни в школе, ни на улице! «Улица корчится безъязыкая!»!! С таким языком, как литературный русский, если бы не заросли капусты, то где русским жженнщщинам детей искать?! Одно дело позаимствовать за бугром словечки, вроде, «трансцедентальный экзистенциализм», чтобы за умного сойти, а другое дело – секс! Обрезали академические маразматики «великий и могучий»… по самое не балуй!
         Представь, как раздражала женолюба Пушкина эта кастрированность, если про интим -- ни слова в литературном языке! А писать стихи народным языком хлопотно: жандармы и церковь -- одна сволочь, -- сразу поэта за шкирку и в суд, или к царю на взбучку! И, всё-таки, стихи талантливые и очень русские в рукописных списках по рукам ходили без имени автора, но всем известно и тогда и сейчас, что это стихи Пушкина! Слезятся умильно академики на пушкинскую Татьяну, а от остального творчества Пушкина шарахаются: «фенька с ненормативной лексикой!» Хорошо написал кто-то из имажинистов: «Поэзия – езда по круче! А Пушкин мог ещё покруче!!». Жаль, нет народных стихов Пушкина в России – прячут его академики от русского народа! 
          Пока Голубь рассказывает о нелегальном творчестве Пушкина, вспоминаю я сладкое волнение при созерцании кустодиевской «Красавицы». Как хотелось погладить рукой тёплые, полные, мягкие бёдра... нежной горлянки, пухленькой жиронды, горячей губаси… Как много слов в фене для выражения эротических грёз о… о тех, кого русская литпохабщина называет жженнщщиннами!! И как бабочки очаровашечки терпят шипение этого гадючьего слова из полудохлого русского языка?   

     -- Усёк, Рыжий, что «великому и могучему» -- кранты! Пора ему на почётное хранение в саркофаг словаря древних слов! Это не разговорный язык, а исторический, -- засох он, потеряв живость, музыкальность, а главное, -- образность! Живёт он в народе благодаря удивительной грамматике, при которой даже любой матюг, изящный, как булыжник, запрост может стать существительным, глаголом, прилагательным… Потому что при гибкой, хотя и сложной, грамматике, вместо слов осталась шелуха из российских канцелярий! А по фене, что ни слово – яркий портрет! Музыка!! Как метки и образны слова о женщинах! Например, «хабалка» -- сколько слов надо затратить, пока объяснишь, что это бойкий, практично расчетливый бабец?! Или – «фифочка» -- противоположность деловой хабалке! И какой фифочке не лестно услышать, что нежна она, как «цыпа», что она – «заноза», застрявшая в сердце мужчины, а в весёлой компании она «зажигалка»! Не язык – комплимент!
          Чувствовал Маяковский недостаток живых слов в языке и стенал: «бедна у мира слова мастерская...», или «Улица корчится безъязыкая…»  Не улица, а русский язык корчится безъязыкий, после академической кастрации, теряя последние слова, необходимые для плодоносности! А улица жаргонами шпарит, она по феньке ботает! И, разлученный с родным дитём, шухерной русской фенькой, засыхает русский язык, старится с безобрАзно безОбразными словами, которые силком навязывают людям академические импотенты!
         Как написать о чём-то красивом на таком языке, в котором ни одно существительное, не подпёртое прилагательным, в строке не стоит!? Нет в русском языке слов существительных, -- хотя они и существуют! Без прилагательного русские существительные бестелесны, как привидения! Любое хорошее существительное запросто можно испохабить плохим прилагательным! Не язык, а игра «конструктор»: как хочешь, так и свинчивай. А в фене это трудно. Не может быть робкой оторвы, тощей жиронды, холодной зажигалки, застенчивой хабалки! Понимал Гумилёв трагедию русского языка, пытался феней возродить его яркость, сочность, плодоносность. Жаль, -- ботал он по фене, как иностранец по самоучителю.
          Помолчал Голубь. Улыбнулся смущённо:
      -- Я книгу мечтаю написать… когда-нибудь… про чесов. И – фенькой! Чтобы те, кто ещё чувствует музыку русского языка, поняли: как красив он, если шухерную русскую феньку не держать за Золушку, от общения с которой можно замараться! Фенька -- язык будущего, где образы не только в сочетаниях слов, а в каждом слове! Главное, чтобы каждый человек, если речь его ещё не лишилась родных корней, заговорил по-своему. Вот, Гоголь, Шолохов и Шалом Алейхем… Ша! Кнацай!! – восклицает Голубь…
                                                        
          На пороге сберкассы, вслед за полноватым, средних лет фрайером, появляется… Шмука! – ну, наконец-то!! Зайдя в тень  дерева, фрайер достаёт платок, протирает лысину, празднично засиявшую от такого внимания к ней. Говорят, лысина – это просто широкий пробор: у каждого есть, но не у всех видно… А Шмука за спиной фрайера маячит «по рыбе»: левой ладонью  проводит по левой щеке и чиркает двумя пальцами по левой ладони. А мы секём: у фрайера пухленький лопатник в левой скуле (левом внутреннем кармане) -- надо писать левую пеху. Да и то, болтливый Шмука намаякал больше, чем надо. Хватило бы приложить ладонь к левой щеке: «скула» и порядок.
                     *       *       *             
                          *       *
                               *
           Я и Голубь идём за фрайером. Штык, Кашчей и Мыло, раскалённые до шипения азартом игры, идут поотдаль, целиком поглощенные в подсчёт зелёных спичек. Видя, что мы пасём сазанчика, Шмука линяет на другую сторону улицы. Ему к сюжету приближаться никчему. Фрайер Шмуку срисовал в сберкассе и долгая близость сверкающих чистотою ушей Шмуки к бумажнику фрайера, может нервировать сюжет. А нервную систему фрайера беречь надо.
        Но сазанчику не до Шмуки! Поглощённый приятными мыслями, он задумчиво бредёт к трамвайной остановке, помахивая красивым кожаным портфелем. По его отрешенности от мира сего и по легкомысленному помахиванию портфелем, можно догадаться, что этот совслужащий, небось, ответственный работник, вступает в прекрасную фазу своего годового цикла, превращаясь из ответственной чиновничьей гусеницы в безответственного свободного мотылька, спешащего до предела заполнить отпускными удовольствиями мотыльково кратковременный срок очередного отпуска.
       И в расцветающем сердце фрайера, которое природа расположила напротив бумажника, трепещут, как крылья рождающейся бабочки, озорные чувства предвкушений лирических приключений, которые сулят отпускные возможности и толщина лопатника, подогревающего любвеобильное и пылкое сердце мужчины среднего возраста.
           Фрайер на остановке. Помахивая портфелем, переминается с ноги на ногу и, вдруг, под влиянием мотыльковых импульсов от прорезающихся в душе его крылышек свободной любви, он радостно, как школьник, узнавший: училка заболела! -- взмахивает портфелем и… отправляется пешком! Да что за невезуха – пёхом попёр фрайерюга! Если он не сядет в тарку – вся работа Шмуки пошла насмарку! И придётся повторять: нового сазанчика искать!
        А, быть может, ещё не всё потеряно? Фрайер заходит в магазин «Динамо», смотрит на удочки, крючки, гамаки и мячи…  всё – для летнего отдыха. Но не покупает. Не собирается отдыхать с семьёй на даче, на  речке, -- точкует персональный кобеляж -- курортный вояж. И рука фрайера непроизвольно поглаживает левую сторону груди, где под бумажником нетерпеливо бьётся сердце, не молодого и опытного ловеласа. Как ему приятно ощущать лопатник полный хрустящих купюр!
          Обидно, коль сорвётся такой жирный сазанчик! Но только фрайер покидает магазин, как из-за угла со скрежетом выползает трамвайчик… эх, трамвайчик, марка-тарка, ах, какой ты молоток! Нет нам лучшего подарка – подоспел ты точно в срок!! Значит, полный нормалёк! -- запели радостно наши криминальные душонки! Понатуре так: фрайер спешит на остановку.

                  *   *   *
            Вагон трамвая наполнен пассажирами умеренно. Утренний давильник прошел, до вечернего – далеко. Нормальная рабочая обстановочка. Если правильно выбран приём, в тарке везде работать хорошо, но на площадке – лучше. Поэтому Голубь и Штык, застряв перед фрайером на площадке, не дают ему пройти в вагон, а в это время Кашчей, поднажав на слишком вольготно стоящих пассажиров у окон, освобождает место перед фрайером. По научному закону, открытому до изобретения трамвая: «природа не терпит пустоты» и фрайер заполняет освободившееся место. Встаёт, повернувшись лицом к окну, спиной к нам и держится рукой за бумажник. Первая часть подготовки фрайера закончена: фрайер в стойле! Спиной к фрайеру встаёт крепенький Штык. Он будет ограничивать излишнюю подвижность фрайера во время операции. Слева от фрайера Кашчей втиснулся с пионерским журнальчиком «Костёр». Он будет умного мальчика изображать и щипанцы мне тушевать. Я встаю чуть позади и сбоку от фрайера. Когда надо, Кашчей меня ближе подпустит. Мыло жарко сопит мне в спину. Он на пропуле – ему с лопатой смываться, чтобы я, на случай шухера, сухим был. Голубь стоит за несколько человек от нас по ту сторону от фрайера и через окно городским пейзажем очень интересуется. На фрайера он не смотрит. Ему – шарманку крутить. Хороший отвод – гарантия успеха.
         Со скрипом качается старенький вагон. Качнуло фрайера, отпустился он от лопаты, взялся левой рукой за поручень под окном и закрыл от меня левак. Вот, если бы он держался правой! Только я об этом подумал, как…
          -- Извините, -- очень вежливо говорит Кашчей фрайеру, -- я вам не помешаю? – И журнальчик открывает под рукой у фрайера… Интеллигентный фрайер перехватывает портфель в левую руку, берётся за поручень правой. И грудь ко мне чуть-чуть разворачивает, чтобы Кашчею место освободить для журнала!
          -- Что вы с таким интересом читаете, молодой человек? – интересуется фрайер.
          -- Тшщук и Гек… повесть… отшень интересная! -- неожиданно отвечает Кашчей. Ну, думаю: молоток, -- хоть название прочитал! Теперь левая пеха передо мной – только пиши, когда Кашчей ширму даст. Всё идёт, как часики. Я пинаю Штыка, тот сигналит Голубю – шарманка крутится! Оторвавшись от созерцания городского пейзажа, Голубь, через чью-то спину, шлёпает фрайера по правому плечу, работая на отвертку от меня.
          -- А-а-а!!! Вот где ты мне попался, пидра лысая!! – базлает Голубь на весь вагон, -- обкозлил Катьку, и в кусты??! Она ж малолетка, ей шышнадцать!! От тебя, козла, ребёночка понесла! Всё ждёт она тебя, кобель лысый!
          Вздрюченный фрайер оглядывается, но как следует не может повернуться – мешает спина Штыка. Возмущенный фрайер вращается внутри своего пиджака. Багровея, фрайер задаёт идиотский вопрос:
          -- К-какая Катька… куда понесла?... где??  
          -- Заладил! – перебивает Голубь, -- где, да где! Не нарывайся на рифму… гинекологическую! 
          Отвод готов: фрайер под наркозом психологическим. Сейчас с него хоть пиджак сними – не заметит! Кашчей тушует: распахнутым журналом закрывает грудь фрайера и мои руки. Мне под журналом нифига не видно, но мне смотреть не надо. Левой рукой я щипаю за пиджак, отводя его от тела, а правой расписываю пиской добротную материю пиджака по ощутимой вертикали ребра лопатника. С радостным азартом чувствую, как распухший от купюр лопатник охотно выходит через разрез, а мне остаётся не-ежненько снять его с перелома и пропулить Мылу, который за моей спиной напрягся, как спринтер на старте.
       Не успевает Голубь закончить эмоциональную речь в защиту злодейски совращённой малолетки, как Мыло с лопатой прыгает с подножки ходко идущей тарки. Вслед за ним, не спеша, пробираюсь к дверям я. Кашчей отстраняется от, наконец-то, повернувшегося к Голубю фрайера и пространство между ним и фрайером, по трамвайному закону природы, заполняется другим пассажиром. А Голубь, войдя в роль чувака захарчёванного, смачно крутит шарманку, уходя от фрайера в глубь вагона и меняя агрессивный тон на извиняющийся:                          
      -- Извини, папаша, это плешь твоя на ту падлу схожа! Покнацаешь с жопы, -- та ж картинка!… А на будку позырил: секу --  поблазнилось! Будка твоя в три раза ширше, за один сеанс не обхезашь!!...
        Эти извинения я уже в дверях слышу. На пару секунд задерживаюсь на подножке, ожидая Штыка, который меня прикрывать должен, слышу, как в дискуссию о размерах лысины и будки включаются пассажиры вагона.
      -- Ты, паря, чо? -- на всех кудрявых бросашься??
         Трамвай грохочет, народ хохочет, а фрайер хочет… провалиться сквозь пол хочет! Потому, как у Голубя извинения занозистее обвинения. Отвернулся фрайер ото всех, насупился, молчит. Молча обижается, будто бы диспут о будке его не касается. Быть может, в этой тарке его знакомая едет?! И хотя фрайер на катушках, но наглухо он отключён от советской действительности и беспокойства за лопату. По медицине – стресс, по фене – отвод. Отвёл Голубь внимание фрайера. Попробует вспомнить фрайер, кто с ним рядом был – не вспомнит! Голубь ему память отшиб… стали мы невидимками -- отвёл глаза Голубь.
          Прыгаю с подножки. За мной – Штык. При шухере он должен подставиться, потому что у меня писка в погребе. Это карман с потайным входом вдоль штанины до манжета. Впрочем, писка у меня такая, что формально не прискребёшься: изделие «Канцпрома»! Это «Канцпром» придумал складные миниатюрные ножички в которые вставляются половинки лезвий безопасных бритв. Получается удобный и вполне легальный инструмент для писателя. Я вижу, как на подножке удаляющегося трамвая появляется Кашчей с журналом под мышкой. Вот и он соскочил – вася: никто не подрезался! А Голубь от нас и от фрайера был далеко, с нами не общался… Но и он, вот-вот, спрыгнет с первой подножки.
               *   *   *
          Стрелка забита за городом, где вчера купались. Все собрались. А Шмуки нет. Бегает по детдомам – сестру ищет. Когда его мать забирали, просила она Шмуку, как старшего брата, не оставлять сестрёнку в детдоме, а везти к бабушке в Курск. Но чекисты специально их разлучили. Я знавал четверых братьев, которых эти мрази развезли по четырём детдомам! Гораздо НКВД на пакости! Подорвал Шмука из спецдетдома и ищет сестрёнку по всем детдомам.
        Только искупались, -- появляется Шмука. Нет и тут его сестрёнки. Все выбираются на берег: дербанка хабара –  дело интересное. Опасаясь сглаза, Голубь не дербанит, пока все не соберутся: мало ли… такая у нас работа: не любит глаголов будущего времени. Кроме того, каждая дербанка у Голубя – ритуал. Сгальной или воспитательный. Каждый раз – по разному. После подсчёта навара Голубь, с общего согласия, половину в общак кидает, тогда каждому из нас на личные траты причитается по зеленухе (по полсотне!) на рыло. Вот это – воробушки!      
          -- Это тебе, Шмука! –  Голубь протягивает Шмуке  хрустящие купюры, минуя руку нетерпеливого Мыла, сидящего рядом с Голубем. – Тебе, Кашчей! – и опять мимо протянутой руки Мыла! – Тебе, Рыжий! – и опять мимо Мыла!! Теперь это все секут…
          -- Как большую лопату дават, то: «ол, ол!... сюды ходы товарыщ нацмен!... давай-давай, копай-копай! -- дорогой наш нацмен! Ярар!!»  А как ма-аленький денга дават, то: «куда прёшь, татарский морда!!?» –  выдаёт Мыло национальный юмор времён Первой Пятилетки. Но прикол в масть, все ржут.
          -- И тебе, Мыло, и тебе, Штык! – завершает раздачу хабара Голубь. И комментирует:
           -- Кодла сработала фартово, каждый своё дело сделал. А, вот, -- как?... Я раздал хабар в том поряде, насколько классно работал каждый. Сперва Шмука, молоток, кипятком не писял – накнокал пухленький сюжет с понятием. Потом Кашчей фрайера в стойло ставил тип-топ и вертел его там по высшему классу! И Рыжий пеху писал чин-чинарём – фрайер не щекотился. У них всё тики-так!
        А ты, Мыло, раз нервный, -- пей спокойные капли! А то нарезАл винта, будто не пропуль взял, а шилом в жопу ткнули! Ладно, только я на тебя зырил, а то верняк засёкся бы! Сам бы слинял, а Рыжего с Кащеем в шухере оставил! А Штык -- наоборот… уснул, что ли, на жопе у фрайера?! Раз Рыжего пасёшь, -- держись к нему впритирочку, чтобы не ждал он тебя на подножке! Это, волкИ, мелочи жизни, но в нашей работе мелочей не бывает, а горят на мелочах синим пламенем…
         Воспитывает Голубь. И как он всё усёк в тарке, пока шарманку крутил? После дербанки опять кидаемся в воду и купаемся до посинения гусиной кожи, пока Голубь не командует:
      -- Че, пацаны! Все на берег! Не купайтесь долго, -- зима придёт и вмёрзнем в лёд! Тут не Рио де Жанейро… Тут наоборот!
                               *   *   *
           Залегаем в кустах и костерочек разводим для удовольствия жизни: живой огонёк дымком пахнет…  Шмука, который в марке с нами не светился, в магазин учесал за рубоном. Я лежу в тени дерева, на спине, наблюдаю, как в сиянии золотистых солнечных нитей, которыми прошита листва дерева, порхают в причудливом танце две легкомысленные бабочки, очаровывая друг друга яркими расцветками трепещущих от счастья крылышек. Растворяясь в сиянии солнечных лучей, вспоминаю слова Седого:
       «Бог – поэт, который создаёт миры пронизанные лучезарным счастьем… Для поэтичной иллюстрации эволюции Бог создал бабочку. Если гусеница, живущая в двухмерном пространстве древесного листа, через куколку выходит в трёхмерное пространство порхающей бабочкой, то человек из трёхмерного пространства через преисподний мир, как гусеница через куколку, уходит в четырёхмерное пространство Царства Небесного, откуда Иисус, после воскрешения, навещал учеников, игнорируя запертые двери. А Иоанн Богослов написал о грядущей встрече будущего, четырёхмерного человека с Богом:
        «мы теперь дети Божии; но ещё не открылось, что будем. Знаем только, что когда откроется, будем подобны Ему (Богу), потому что увидим Его, как есть.» (1Ин.3:2).
      
 И Апостол Павел продолжил это:

         «Первый человек -- из земли, перстный; второй человек – Господь с неба. И как мы носили образ перстного, будем носить и образ небесного» (1Кор.47,49).
          То есть, -- образ человека будущего, -- четырёхмерен! А люди с поэтической душой ребёнка, у которых грань меж душою и духом тонка, летают во сне и в сто лет!...  и старой гусенице снилось, что она – порхающая бабочка...
                *       *       *
          Мысли мои прерываются возвращением Шмуки, который таранит две сумки калорийной хавки: масло, консервы, крабы «Чатка», конфеты, пряники, печенье, варенье и с десяток заурядно сереньких булочек, которым фантазия работников пищеторга присвоила сказочное название: «Горбулка», -- как супруге Горбунка. А для чаепития предусмотрительный Шмука кастрюльку где-то скоммуниздил… Вскипятив чай, приступаем к трапезе.
      -- Чтобы на бану не светиться, перекантуемся до темна у речки, а там –  в краснуху… -- точкует Голубь.
        -- А потом -- куда? – интересуюсь я.
        -- У тебя чо: таракан в котелке бегает? – удивляется Голубь. – Уж куда краснуха…
          -- Да потом – куда? – настырничаю я. – Что, так и будем мотаться по воле краснух? Раз сармак вячит – могли бы сами выбирать, куда мотать! На фига одну лошадку гонять: тарку по городам искать? Майданить слабо, что ли?? Не боги марвихер лепят, все мы из майданщиков!!
         Молчит Голубь. Тщательно пережевывает вкусную и здоровую пищу. Ждёт, что ещё скажут? Или с ответом затрудняется? Швыркаем чай молча. Не совмещаем процесс пищеварительный с мыслительным. Нахальная пчела, воспользовавшись нашей занятостью, растопырившись от удовольствия, сосёт конфету. Штык щелчком сбивает пчелу и все, сосредоточенно жуя, наблюдают, как она барахтается в нокдауне.
          -- Махнём, дзе жаркые страны! –, Вместе с крошками от пряника, из Кашчея выскакивает, неординарная идея.
          -- Ку-уда? В Чугъкестан?? – удивляется наивный Шмука, а Штык мацает лоб Кашчею и озабоченно вздыхает:
          -- Туши свет – полный кирдык – заворот мозговой извилины! Ка-ак штык, это он журнала начитался в тарке… про Чука и Гека…  больше не дам ему журнал – о-очень впечатлительный ребёнок!
          -- Лады, сябры! От послухайтэ мянэ и бяда вас нэ минэ! – подшучивает Кашчей над собой, давая задний ход своей идее. Но идею, отвергнутую автором, подхватываю я:
          -- Да иди ты! Это же – то самое!! На юга надо! К морю! К Чёрному! Чем я не гусь, когда при форсах? А в море понырять – не то, что на реке лягух пугать!
     -- Фр-р! Хр-р! Пр-р! Пум-бум! Буль-буль! Кончил? Спускай воду, туши свет! -- передразнивает меня Голубь имитацией туалетных звуков, но его выразительный экспромт прерывается галдежом подзаведенной мною кодлы:
     -- Море! – Моря!! – Морю!!! -- Мо-оре...
     -- Че! Усохни!! – прекращает галдёж Голубь. – Зачем делать такой громкий щум!? На что гроники фрайером назначены? На отпуск? А мы что -- рыжие?! Есть среди нас такие, но не много… -- это в мой огород. -- У нас работа не пыльная, но нервная! Положено по норме два месяца, как учителям! Объявляю: контора в отпуске! Гребём на юга! К морям: Каспийскому и Чёрному! И хватит кыркать за это дело!... Че! Тихо!! Разгалделись… курортнички!
          Последние слова пламенной речуги Голубя тонут в гвалте энтузиазма масс: после краткой борьбы за справедливость, мы получаем законные отпуска! Каждый из нас спешит высказать собственные сгальные планы на желанные каникулы с путешествием на южные моря. Но все порожняк гонят, потому что слушать некому: каждому высказаться невтерпёж! Нет, не всем… Самый говорливый из нас – Шмука, -- молчит, молчит… а потом грустно говорит:
          -- Не поеду я к могъю… надо сестгъуху искать…  
          Странные создания люди. И мы – тоже. Сгалились над Шмукой, сердились на него. И всегда Шмука был виноват, потому, что сдачи дать не мог. А когда поняли, что не будет с нами Шмуки, и не увидит он синее море – всем грустно стало. Но уговаривать Шмуку – дело бесплатное: с понятием мы, что для Шмуки сеструха – важнее! Должен Шмука её найти!! И отсчитывает Голубь из общака шмукину долю. И вдруг, достаёт Штык из заначки свою персональную хабару и Шмуке протягивает:
          -- Держи, Шмука! Это гальё мне ни к чему! На  корову я не коплю, а на «козла» -- у Кашчея выиграю!
          -- Брэшэшь, шшо ты у мянэ ишшо тшо-то выыграш! -- отвечает Кашчей и… тоже отдаёт Шмуке свою долю!
           Тут каждый спохватывается, и свой хабар Шмуке в карманы суёт. У Шмуки – слёзки на колёски – вот-вот разрюмится!
          -- Ол-ол! Бери-бери – ярар! Нам татарам – всё равно! А тебе денга – не хурда-мурда! Ярар!? – темпераментно уговаривает Мыло.
          -- Дают – бери, а взял – беги! – выдаю я мудрую русскую пословицу. И добавляю практический совет: -- Грони ты по уму заныкай, чтобы какая-нибудь падла тебя не вытряхнула до донышка! Шуры-муры заделай в корочках.
         Пока Шмука начит грони, Голубь наставляет его по-отечески:
         -- Секи, Шмука: без кодлы ты сыроежка. Не крути хвостом, не ныряй в ширму даже при дармовой покупочке. Тут сармака тебе хватит. Вместе с сеструхой к бабке притаранишь бабки, -- каламбуркает Голубь. Да не реви ты!... жалобно. Земля круглая… где-нибудь сползёмся…
          Шмука что-то сказать пытается, но голос у него осекается. Тогда он молча с каждым обнимается, используя нас, как промокашки для намокшей от слёз мордашки. А потом по тропинке бежит он на бан, торопясь на рязанский майдан. Бежит, спотыкаясь, на всё в пути натыкаясь, так как в шмукиных глазах всё расплылося в слезах… Улетают со Шмукой воробушки. Весело прилетают воробушки и улетают весело. И тепло на душе от того, что, вот, были они и так радостно улетели, и эта радость – на всю жизнь! У каждого в душе тёплая проталинка протаяла. А на ней -- росток светлой надежды на то, что найдёт Шмука сестрёнку и маленький светлячёк счастья зажжется на угрюмой советской земле. Хотя и не принято среди нас говорить об этом вслух, но мечтает каждый о том, что и он встретится в этом жестоком мире с самыми любимыми людьми – своими родителями, которых отняла у нас ненавистная страна, -- будь она проклята! – в которой мы имели несчастье родиться.

                          *          *

                                *
         Ещё не знает никто из нас о том, что «десять лет без права переписки» означает то, что родители наши расстреляны, не знает никто о том, что для еврейских девочек есть у НКВД специальные детдома, откуда девочки исчезают бесследно. Говорят, на спецдачах педофилов.
      И бесполезно искать эти места для отдыха высокопоставленных садистов. А далеко на севере, остались страшные улики: тюки с девчёночьей одеждой в пустых бараках, вблизи заброшенных шахт. Сюда привозили «отработанных» девочек садистами-педофилами. И будут долго думать люди: почему в непроглядной тьме глубоких шахт сидят тысячи детских скелетиков без одежды и остатков еды?
        А оставшиеся на земле нелюди промолчат о том, что была когда-то страшная, бесчеловечная страна – СССР, где властвовали бездушные биороботы -- «плевелы», уничтожавшие людей «духовных» и их детей. И будут жить люди, не верящие в то, что в этой огромной, прОклятой её лучшими гражданами, стране, жил народ, -- подлые трусливые рабы, обожавшие Сталина и его кровавое зверьё -- НКВД.
        Но те, кто поверят, что было так, подумают: а достоин ли такой народ жизни на планете, созданной Поэтом Богом? Почему этот народ до сих пор не уничтожен Богом? Для чего он? Для новых кошмарных преступлений?!

          Но когда же верить в счастье, когда надеяться на будущее, как не в тринадцать лет, когда впереди бесконечно огромная жизнь!? И верим мы и надеемся на то, что выживем в этом советском гадючнике и отольются наши слёзки советскому народу – народу, создавшему власть угрюмых, злобных зверюг!
        Верим и надеемся на то, что отомстим мы, -- получит этот, прОклятый своими лучшими сынами народ, страшное, но заслуженное возмездие! Верим и надеемся, потому что
          «Верить и надеяться – вот, главная привилегия молодости…», --  сказал Граф Монте-Кристо
 

Конец репортажа 15

 

 

 

Репортаж 16

 

КОБЫЛКА.

 

Прошло две шестидневки.

Время – август 1940 г.

Возраст – 13 лет.

Место – Сев. Кавказ.

 

А мы без дома, без гроша.

Ша!

Шатья беспризорная.

Эх, судьба моя судьба!

Эх, ма!

Ты, как кошка чёрная.
 

       (Народная песня).

 

         Меж морями Каспийским и Черным в жгучем сиянии августовского солнца утопает маленькая станция. Ослепительно беленькие домики кокетливо выглядывают голубыми окошечками из пышной зелени садов. Изящные свечи пирамидальных тополей нацелены в небо, как космические ракеты. А перрон и пристанционный базарчик захлестывает суета шумной, азартной торговли.
       А где-то далеко-далеко, между небом и землёй, как мираж, дрожит в знойном мареве белая полоска, пропитанная небесной синью до призрачной прозрачности. Это – снежные вершины Кавказских гор. И тот заоблачный мир голубой навевает покой неземной. Горы далеки невероятно. Не в пространстве, а потому, что они в мире ином, у которого нет ничего общего с грубо плотным, потным, липко осязаемым миром станции: знойным, суетливым, густо воняющим пОтом, дерьмом и креозотом.
           Жадно смотрю я на дальние горы, а в моём кумполе рыжем, как апельсин, не умещается мысль, что из этой августовской потной духоты можно любоваться голубым холодом снежных вершин! Но у людей, заполонивших станцию, дела важнее: одни – продают, другие – покупают, и всё пространство перед поездом бурлит мелочно торговыми, азартными страстями. И в торговом гвалте, перебивая друг друга, сплетаются горловой клёкот языков Кавказа и украинская певучая балачка.
          Пока я созерцаю вершины гор, пацаны на всю катушку решают насущную проблему всех странников: что похавать? Накупавшись в море Каспийском, поколесив по побережью от Махачкалы до Дербента, направляемся мы к морю Чёрному. А грони не резиновые. Утром Голубь последние из общака раздал. Такое правило у Голубя: отдыхать, пока тити-мити шелестят, а работать, как сорянкой зазвенят! Тогда и приходит кураж, и уходит куда-то мандраж. И пока что каждый из нас, не нервируя лягавых, индивидуально кружится в многоязычном водовороте торговых страстей, среди корзин, наполненных липкими фруктами и сладкими мухами. Я покупаю банку жирного варенца со свежим, тёплым калачом, благоухающим дивным хлебным духом. Отламываю ломоть с хрустящей зажаристой корочкой, рот наполняется слюной…
          -- А-а… вота где ты, Рыжий! – радостно орёт мне в ухо, вынырнувший откуда-то Мыло. – Бир-бир, киряк, давай-давай за мной канай! --  От нетерпения Мыло ногами сучит, будто писять приспичило.
          -- Тебя послать куда, или сам пойдёшь туда? --  продавливаю я сердито сквозь кусок калача во рту. – Отвянь!...
          -- Я б тебя туда ж послал, да ты отель не вылезал! Бросай хурду-мурду! Тизряк-тизряк, сикарга берала, Голубь всех пособирала! – торопит Мыло и, схватив остаток моего калача, как факир суёт в свой широкий, как у акулы, рот, природой созданный для заглатывания калачей на халяву!
          -- Ну, живогло-от!! – удивляюсь я и, залпом проглотив варенец, бегу вслед за Мылом, жуя на ходу, как лошадь. В скверике вся кодла.
          -- Рыжий! Позыч мойку! В темпе! Не писку, -- опаску!! Да не телись ты!…-- торопит Голубь, продолжая точковать:
           -- Он на балочке с утрянки! Крепко торганул: мёда – с гулькин хрен – меньше четверти бидона, – сам срисовал! Понатуре в бердане не полфунта дыма! Сидит сюжет на гронях, как квочка, -- аж грабками в бердану впился…
         Звякает колокол – дают отправление. Пассажиры спешат к поезду, а мы хляем на пустеющий базарчик. Сюжет сидит за прилавком, бдительно охраняя свой бидон с мёдом. Мордатый, небритый, в  картузе со сломанным козырьком, в измятом пиджаке, украшенном заплатами, как орденами, на видных местах. От бедности такие кричащие заплаты не нашивают. Мордатый сиварище сиволапый, как с плаката: «Ты гляди, батрак: вот твой враг – кулак!» До гадливости ненавижу тех, у кого душа телом заплывает, а весь их животный интеллект направлен на то: как бы, где бы, ещё что-то урвать! Сочетание в таких сиварях жадности и трусливой рабской покорности властям, а ещё – неистовый зуд на интеллигентика настучать и поизгаляться над евреем – всё это соответствует чаяниям советской власти.
         Беспокойно сюжету – ёрзает, ощущая под собой брезентовую бердану (сумку с лямкой). Мало того, что через плечо лямку надел, а ещё зажал бердану меж толстеньких ляжек. И зыркает по сторонам, как хмурый пограничник с плаката: «Береги советскую Родину!» Такие,  нахмуренные, запросто охмуряются, потому что в их бдительной хмури – одна программка поведения, как у заводной игрушки. А если крутануть понтовую шарманку, игнорируя их нахмуренную программку, то такие бдительные враз теряют соображалку. Я и Мыло отводим других продавцов, отвлекая их внимание. Я, торгуясь, тискаю груши, а Мыло лезет грязной клешнёй творог пробовать, рыча:
       -- Ай, ночаррр эррремчик! Какой паррршивый хурда-мурда!!
          Хмурый сюжет, с остатками мёда в бидоне, сидит индифферентно и без признаков человеколюбия взирает на приближающихся к нему длинного, грустного Кашчея и нахально радостного, мордастенького коротышку Штыка. Идут они в ногу, грозно, плечом к плечу, как матросы в кино «Мы из Кронштадта», сурово глядя на бидон с мёдом.  
          -- Дя-адь… дай мэнэ, нэшчастному сыротке мядку! Хушч лязнуть бы мядку-у! – издалека канючит Кашчей.
             А Штык смачно харкает у прилавка и делово объясняет:
          -- Слухай, классовая враж-жина, ежли щас не угостишь кореша медком, -- я тебе прям в бидон харкану! Ка-ак штык, мёд с сифоном жрать будешь!!
          Но шантаж кулака мироеда угрозой уничтожения его сифилисом тут же прерывается, -- поезд отправляется. Голубь, который, интересуясь природой, гуляет позади прилавка сигналит. Я швыряю грушу в творог, вызывая этим всплеск эмоций торгашей. Это напрочь вырубает бдительность соседей сюжета.
        А Штык с Кашчеем, будто до упора завожделев мёда, с утробным стоном: «и-и-иэ-э-эх!!!» хватают бидон с двух сторон и тянут с прилавка!! Ошалев от такой наглости, целиком захваченный могучим буржуйским инстинктом, кугут вскакивает на ноги и цепляется за бидон мёртвой хваткой жлоба собственника!
          Перегнувшись через прилавок, забывает жлоб о классовых ориентирах Партии и не сразу удивляется тому, что бидон держит только он, а Штык с Кашчеем держат его самого за рукава пиджака, потому что бердана, с разрезанной лямкой, «встаёт на светлый путь коллективизации», быстро удаляясь к поезду вместе с Голубем!
         Мы рвём когти вслед за Голубем, прикрывая его от тех, кто не думает о том, что и по христианским, и по марксистским заповедям мы спасаем сребролюбца от стяжательских искушений, избавляя его от геены огненной и раскулачивания, что геены не мохначе. И тут…
          -- Атас! Ай, шайтан!! – вскрикивает Мыло… да что тут атасить! -- наперерез Голубю, отрезая его от уходящего поезда, выскакивает, откуда-то взявшийся, здоровенный жлобина мент! А позади нас, как свирепое стадо африканских носорогов, грузно и грозно топают сапожищами, засидевшиеся за прилавком барыги, не способные проникаться ни христианской, ни большевистской моралями отказа от сребролюбия!
         И только один, зыбкий шанс, светанул Голубю: запузырить в ментовскую харю бердану с гронями, в расчёте, что это задержит лягавого, пока будет он подбирать рассыпанный сармак… так ящерица, жертвуя хвостом, спасает голову. Ведь ни один мент не променяет сумку полную хрустов на вшивого беспризорника с которым потом хлопот не оберешься.
         А гроники-то, тем временем, – тю-тю… ведь бердану подхватит кто-то из нас, бегущих следом… а попробуй-ка поймать ещё и его! И Голубь на бегу взмахивает сумкой… но вдруг мент, громыхнув матюгами, подняв тучу пыли, с яростным рёвом катится по пыльной дороге, так как, откуда ни возьмись, стремительно сигает ему под ноги не знакомый чернявый и худенький оголец!
        Голубь с берданой прямиком к поезду подрывает, а мы, шарахнувшись в сторону, оббегаем мента, и стремительно, обгоняя собственные тени, отрываемся от преследователей, цепляемся за подножки набирающего ход поезда, а там – через буфера, по лесенкам, на крыши! – где можно отдышаться от стремительного бега!
       Вместе со мной запрыгивает на подножку оголец, который сиганул менту под ноги. И уже с крыш наблюдаем мы, как преследователи по одному отстают от поезда. Либо не могли догнать уходящий поезд, либо не захотели участвовать в остросюжетной погоне по крышам вагонов идущего поезда, как в кино, где Игорь Ильинский...
 
        Разглядываем неожиданного спасителя нашей операции, едва не ставшей провальной. Оголец, как оголец, наших лет… чернявый, ловкий, с нахально озорной чумазой ряшкой на которой ярко сияют карие глазищи, оттенённые длинными ресницами. Не успев отдышаться, он уже прикалывает на всю катушку, оживлённо жестикулируя и шухерно перекручивая феньку с хохляцкой балачкой.
          --  …та я же ж с самохо початку бачив, шо задумалы залётки фрайернуть кухута з мэдом. Дывлюсь на то я зацикавлено та бачу: дуже гарно пацаны змаклевалы, тильке мэнта нэ бачуть, який их попередь наклюнув, та тэж усик, шо воны маклюют, та за тую будку свою будку ледве-ледве сховав, та звид циля ливеруеть, як тихра лютая, шоб уловить их с хрошамы!
        Тэж маклюю зараз, шо нэ отмзаться вам бэз мэнэ, а шоб вас выручать – трэба на шальную хлять! Ось я з переляку мэнту пид копыта як бремкнусь!... – озорно прикалывает оголец, сияя карими глазищами на лукавой ряшке. И, в приколе, изображает в лицах и мента восемь на семь и себя и каждого из нас. Сгально и не обидно! Козе понятно – гнилой заход светил: или хабар теряли, или попух бы Голубь, если б не лихой финт этого огольца…
          -- Голубь! – как руль, он первым протягивает руку огольцу, а после представляет нас.
          -- ЕжАк! Это – по хохляцки. А по кацапивски – Ёжик! – С забавной важностью представляет себя оголец, отвешивая церимониальные поклоны. И уточняет:
      -- Я не украйнець, -- я хохол!
      -- Яка ж тому разница? – удивляется Штык.
          -- Дуже богато разницы: вкрайнцы – це сумуючии, а якы шухерны – це хохлы!
          -- Подвалишься к нашей бражке, или – как?... – Спрашивает Голубь Ежака, и нас: -- как вовкЫ за це дило бачат?
          -- Человек человеку волк, а волк волкУ – друг и брат! – заявляю я. Остальные тоже галдят радостное согласие.
        -- Завждый радый до гарной компании причипиться, дэ вовкЫ хроши мають! – весело отвечает Ежак. – Та шоб було с кем жартуваты, як у анекдоти: «Спыймалы менты хохла та кацапа…» И давай Ежак прикалывать анекдоты, один за другим на сгальной украинской феньке! То ли талант у Ежака особенный, то ли настроение после фартовой отначки шухерное, но от каждого анекдота мы в лёжку лежим, повизгивая и постанывая, потому как нормально смеяться –сил нет.
        И затёртые анекдоты, но с ежачиными гримасами – по-другому слушаются. А как ввернёт Ежак в анекдотец смачное словечко хохляцкое – вся кодла, держась за животики, со стонами по крыше катается. От дефлектора до дефлектора. Это такие трубы вентиляционные из каждого купе на крышу. А на трубе – крышечка конусом, чтобы дождик туда не капал. Под трубой в купе – тарелка железная на винте, -- регулировать вентиляцию.
       Хорошо придумано: без дефлекторов на крышах было б не уютно. Голубь тоже ржет над приколами, но успевает делом заниматься: навар считает внутри сумки, чтобы ветром не сдуло. Штык тоже любит сгальной прикольчик выдать и Ежака подначивает ревниво:
       -- Ха! на таком сгальном языке, по натуре, не токо прикольчик, а приговор, где тебе вышак ломится, если послушаешь, то, вместе с прокурором, ка-ак штык, ржать будешь!
         Сдвигает Ежак чёрные брови, щурит длиннющие ресницы, да как выдаст наизусть! -- да выразительно:
                    А я пиду на край свита
                    На чужой сторонци
                    Найду долю або сгину
                    Як той лист на сонци.
                    Пишов козак сумуючи,

                    Никого не кынув,
                    Шукав доли в чужом поли
                    Та там и загинув…
                    Умыраючи дывывся
                    Дэ сонечко сяэ… 

                    Тяжко-важко умыраты
                    У чужому краю!...
           Вот, и слова те же – украинские, над которыми мы только что ржали, а схватывает за сердце от тех слов тоска пронзительная… Что за сила в стихах настоящих!? И сыпятся на Ежака наши восторги:
       -- Ну, даёшь!
       – С таким талантом и на свободе!?
      -- Ярар бакши!
      -- Ото я и ховору, шо мошча!
      -- Ка-ак штык – силища!
      – Ты что ли, это сочинил? 
     -- Ни. Це Тараса Шевченко вирши, – солидно отвечает Ежак, довольный впечатлением. И контратакует Штыка: -- Ось, то-то… Нэ балакай, шо цей язык -- тильке для анекдотыв! -- як ций биндюжник: «Побачив кореша биндюжник та размовляить: -- Жё-о-оря, нахрен ты по- кацапивски…»… -- И изображает Ежак на шухерной мордахе такое искареннее удивление простака биндюжника, что мы заглушаем хохотом финал анекдота, не услышав сути, а от этого становится нам ещё смешнее…
       -- Ща, кобылка! Хватит ржать! Че!! – Голубь перебивает хохот, сделав паузу, продолжает голосом московского диктора из гнусавого репродуктора: -- Опэрсводка с фронта по борьбе с кулачеством! Ваа  врэмя аап-пэрацыи паа прэвращению частной собственности в аабщественную, у элемента, круто накренённого в буржуйство, изъято дензнаков на-а ааа… ааа… общую сумму… ммм…-- Голубь закатывает эффектную паузу, играя на нервах… -- четыреста восемьдесят пять колов, не считая насыпухи!
       -- Ур-р-ря-я-я-а-а-а!!! – базлает кодла.
       -- Що це таке – кобылка? – спрашивает Ежак меня, пока все гомонят.
       -- По фене – весёлая компашка, -- поясняю я. Так началось наше общение. И вскоре я уже знал, что юный батька Ежака в гражданскую был лихим знаменосцем Первой конармии и не раз скакал в атаку с многократно простреленным развевающимся знаменем! И ненависть к куркулям стяжателям у нас, чесов, это от наших отцов – лихих коннармецев!
       -- Че! – продолжает Голубь, -- предлагаю одну половину навара дебанить на шесть хабарей, а другую – в общак!
       -- Замётано!! – гомонит кодла.   

       -- Тогда на рыло по сорок колов! – сообщает Голубь и тасует купюры. Крупные тырит в общак, а смятые и рваные раздаёт. Насыпуху Голубь отмеряет жменями. И, раскрутив за лямку опустевшую бердану, отправляет её в полёт.
                       *   *   *                 
       На большой станции у нас праздничный обед. Голубь, Ежак и Мыло, вальяжно, как странствующие миллионеры, хряют на балочку за деликатесами, а я, Штык и Кашчей, канаем в столовку, прихватив с собою ведро, затыренное на фартуке перехода. В пристанционной столовке Штык и Кашчей, минуя официанток, сразу идут на раздачу.
       -- Да здравствуют герои пищеварения! – торжественно провозглашает Штык. И, подавая ведро, кивает на печального Кашчея, стоящего поотдаль: -- Зачерпните-ка вон тому худенькому малышу ведёрочко борща! Кормушка маловата. Вот и подзавял малыш: сказывается хроническое недоедание борщей… так вы ему – снизу погуще, сверху пожирней!! Уж, пожалуйста, и дополнительное мясо скалькулируйте! А сметаночки побольше… побольше… ещё!… ещё!!…  ещё-о!!!… По части сметаночки мой малыш знаток – враз расцветёт, как майский цветок!     
         Пока Штык и Кашчей шуточками отводят смеющихся поварих и официантку, я тырю из шкафчика шесть железных штампованных ложек. Прикупив три буханки хлеба для того же «худенького малыша», возвращаемся к поезду. У нашего «плацкарта» вход с другой стороны от перрона. Поэтому обходим поезд вокруг.
       Зато, на ходу поезда любой пассажир нам позавидует! Ведь, большинство из тех несчастных, которые томятся в душных вагонах, не знают, что есть в поезде такие места, где ветер, напоенный запахом трав, ласково щекочет тело, разгорячённое августовским солнышком; места, где под плавное, почти беззвучное покачивание вагона, (стук колёс гремит внутри вагона!), можно любоваться  во все стороны пейзажами Северного Кавказа, с беленькими хатками, утопающими в зелени фруктовых садов. А поезд отсюда виден весь, как гибкая змея, грациозно изгибающаяся среди отлогих холмов.
       Есть, конечно, кое-какие неудобства. Например – ветер. Из-за него мы трапезу делим на части. На первое, передавая ведро из рук в руки, как пиршественную чашу, мы пьём, кряхтя и швыркая, горячий жирный борщ и уписываем за обе щеки свежую черняшку. А на второе – ложками выбираем по очереди самую вкуснятину: гущину с мясом! Фруктовый десерт вкушаем лёжа на горячей от солнца крыше. Понимали толк в еде древние, знали, что есть надо не стоя, не сидя, а, именно, лёжа! Чтобы, отпадая, не ушибиться.
       -- О-ох… отшчень люблю я игры в удавчика! – кряхтит от удовольствия Кашчей, подставляя ласкам горячего солнышка чумазое, плотно набитое брюхо. И многократно воспетый «ветер странствий», нежно овевает наши насыщенные борщом и пресыщенные негой, давно не мытые организмы…
       Но есть одно неудобство у вагонных крыш: они закругляются. Ляжешь так, чтобы голова сверху была – сползаешь с крыши, а когда приложишь центр тяжести к верхней точке, то голова лежит ниже этого центра… С непривычки лежать головой вниз не удобно, но мы – привыкшие. Очень удобны вентиляционные дефлекторы на крыше: лежишь между ними и знаешь, что вбок не скатишься, даже если вагон будет качаться, как верблюд!
        А когда есть в кодле такой шансовый оголец, как Ежак, то не соскучишься! Он и понт раскинуть мастак, а прикол так вертанёт – помохначе мастера слова! И меня завидки берут. Прочитать бы какое-нибудь стихотворение! Но новое, которое никто не знает. А из стихов совпоэтов в голову лезет только бредятина, вроде:
           Пение птиц и солнечный звон,
              И шелест мокрых акаций.
              Солнце вовсю освещает район
              Сплошной коллективизации!

        Небось, долго усердный холуишко Михаил Светлов тужился, чтобы таким шедевром порадовать Партию! А у другого рифмоплёта – мерзавца Безыменского, -- и дрысливость-то подлая:
            Мы волею единой сплочены,
               И силе нашей нет предела.
               Шпионы и предатели страны
               Заслуживают одного: расстрела!
                                                             
       Поэзия в газетах и журналах – для советских бабуинов. А для нас, чесов, вся современная поэзия – на стенах сортиров! Сколько же сортирных стенок прочитал я сверху донизу от Владика и до Кавказа, под аккомпанемент зловещего урчания сливных бачков и страстных вздохов унитазов?! При тусклом свете лампочки,  обмазанной дерьмом, чтобы на неё не покусились, находил я остроумные политические экспромты, которые сохраняются только в укромных местах.
         Потому, что и сортиры стережет гебня: хорошие стихи сдирают со штукатуркой, или замазывают извёсткой. Сортиры – творческая мастерская свободных поэтов и художников нашей героической эпохи и, надеюсь я, что после советской власти шедевры сортирной поэзии увековечат в многотомных изданиях. А пока что, поэты соРтирики свои крамольные стихи пишут на таком недосягаемо высоком уровне (от пола), что всерьёз веришь в крылатых Пегасов!
           Я бы продекламировал кое-что из сортирной поэзии, да эту лирику огольцы знают: одни и те же сортирные университеты посещаем, у каждого из нас образование высшее сортирное! Не в холуйском Союзе писателей, а в сортирах реализуются позывы русских поэтов к свободе творчества. Ибо в стране советской любое стремление к свободе криминально.
        Жил бы сейчас Пушкин, -- тоже в сортирах публиковался: стыдно было бы ему, честному и талантливому, печататься под одной журнальной обложкой с бездарными подлецами -- совпоэтами, -- о которых хорошо сказал Ленин: «русская интеллигенция – сплошное говно!»
       Конечно, Ленин имел в виду не Пушкина, а современную ему интеллигенцию. А её Ленин знал! И я верю Ленину. По заявочке огольцов я снова прикалываю историю Графа Монте-Кристо, которую не могу закончить, потому, что из-за своей несуразной памяти, способной запоминать, что попало, вспоминаю я этот роман в каком-то сороковом, самом запутанном варианте, который читал я наспех и вверх тормашками!
                        *       *       *               
          Тем временем, багровый солнечный лик, раздуваясь вширь от сознания важности своего предназначения, неторопливо, величаво, как положено центровому светилу планетной системы, торжественно удаляется за горизонт перед нашим паровозом. Казалось, вот-вот мы заедем туда – прямо в солнце! Но от этого теплей не становится. Укрываясь от прохладного ветра, ложимся на фартуки переходов, дожидаясь, когда перекроют на ночь двери между вагонами и можно будет забраться на ночь в нерабочий тамбур. Ежак кашляет, небось, простыл. Голубь посылает меня и Ежака ночевать в вагон. Если случится ночью что-то, то встретимся на той станции, где паровоз меняют, а средство связи, – правая стенка сортира у входа. Там напишем, где мы и наш пароль: лыбящуюся мордаху.
                  *   *   *
          Во многих вагонах двери рабочих тамбуров по вечерам не заперты, а то открыты нараспашку курильщиками. Зайти в вагон на ходу поезда проще простого. Но! Если умылся на предыдущей станции, Так как по прокопченным паровозным дымом физиономиям сразу видно: где наш плацкарт. А кому охота умываться каждый день!? Пусть моются те, кому чесаться лень!!
        Я и Ежак спускаемся с крыши на подножку общего вагона со стороны не рабочего тамбура. Пробуем выдрой открыть дверь вагона, но она закрыта на защёлку. И в соседнем вагоне – тоже. Можно залезть в вагон через окно уборной… Кто-то боится пауков, кто темноты, кто высоты… К паукам я равнодушен и из насекомых не люблю только вшей. Если бы пауки ели вшей, я бы пауков во всех карманах развёл, а паучьих малюток  под мышкой согревал, чтобы не кашляли! И темноту я люблю – в темноте спокойно, -- укрывает она от лишних глаз. Высоту – просто обожаю! Она окрыляет, волнует, дарит чувство свободы, полёта. Не люблю и боюсь одного – скорости…
        Когда шпалы под поездом сливаются в рябую качающуюся ленту, когда глаза сами так и тянутся к грозно поблескивающим ободам громадных стремительных колёс, тяжело, гулко подрагивающих на стыках рельсов – тогда кружится голова, и тошнит, как от морской болезни. Это – страх перед скоростью. То, что предстоит сейчас – легко сделать, если бы поезд стоял или шел потише.
        Но поезд разгоняется, разгоняется… грозно гремит сцепка, тревожно звенят тяжеленные железные цепи, зловеще лязгают буфера, нервно стучат переходные мостики… Ходко шпарит поезд под уклон, мотая вагоны из стороны в сторону! Есть в вагон и другие пути, но… захотелось показать Ежаку, что мне не слабО! Хочу победить свой страх! Седой цитировал Эпикура: «Преодоление страха – вот что доставляет человеку подлинное уважение к себе!» Хочу уважать того, с кем живу в одной шкурке -- самого себя!
                                                     
       Держась левой рукой за поручень, стоя на носке левой ноги на краешке подножки, я раздвигаю ноги как можно шире, опираясь носком правой ноги на узкую полочку швеллера вагонной рамы. Ежак страхует, вцепившись в мою руку. Я тянусь пальцами правой руки к открытому окну уборной. Оно второе, после узкого, навечно запечатанного, дочерна пропылённого окна помещения отопительного агрегата. И в такой неустойчивой позе только всеведущий Козьма Прутков утешает меня  мудрым умозаключением: «Человек раздвоен снизу, а не сверху, для того, что две опоры надёжнее одной»! Но когда расстилаешься по гладкой качающейся стенке вагона и ощущаешь качание и вибрацию опор под носками ступней, невольно приходит на ум жутковатые предположения: а вдруг неожиданным поворотом пути центробежная сила отбросит меня от стенки вагона?... а вдруг соскользнёт или подломится скрученная судорогой нога?... А сильная струя ветра забивает глаза пылью и, раздувая одежду,  старается оторвать от стенки вагона!... а тяжелые колёса гипнотически притягивают взгляд к своим зловеще сверкающим ободам!!...
         Наконец-то пальцы правой руки дотягиваются до рамы окна, впиваются в неё. Надо сделать ещё одно усилие над собой: оттолкнуться левой ногой от подножки и, повиснув на одной правой руке, перехватиться левой рукой за раму окна. Вот теперь-то могу заглянуть в окно. Мне везёт: в уборной -- никого. Иначе, пришлось бы повторять всё в обратном порядке под нервные повизгивания какой-нибудь целомудренной дамы, усмотревшей в моём явлении из окна коварное посягательство на её драгоценную честь!      

          Отталкиваюсь ногами от рамы вагона, отжимаюсь на руках, переползаю на животе через болезненно узкую раму окна, дотягиваюсь рукой до ржавой, противно мокрой трубы над унитазом и затаскиваю гибкое, послушное тело вовнутрь. Захлопнув и заперев двери уборной на защёлку перед носом пассажира с переполненным мочевым пузырём, заскочившего в уборную с заранее расстёгнутой ширинкой, я тяну руку к Ежаку. Когда его дочерна чумазая ладошка заскользила по стенке вагона к окну, я хватаю Ежака за шершавую от застарелых цыпок кисть руки и помогаю забраться в окно. Сполоснув физиономии, мы друг за другом чин-чинарём выходим из уборной, к удивлению пассажира, с расстёгнутой ширинкой, уже вдвоём! Удивлённый пассажир внимательно смотрит в унитаз: не выскочит ли оттуда третий?…
                           *       *       *
         Сперва проверяем треугольную антресоль для ведер в нерабочем тамбуре. Антресоль удобная, закрытая, но захламлённая – вдвоём там тесно. Хряем в вагон, где окунаемся в осязаемо плотную атмосферу российского общего вагона. Атмосфера тут крепко настояна на круглосуточно не снимаемых портках, на пожизненно бессменных портянках, и на чём-то ещё более ароматном, специфично российском о чём сказано: «там русский дух, там Русью пахнет!»
        Только в переполненном общем вагоне понимаешь, насколько могучи и вонючи духом русские люди, желудки которых переваривают такие пищевые отбросы, от одного вида которых вмиг загнётся гуманоид с любой ядовитой планеты! Любая нечисть, дохнув русским духом, посинеет и окачурится. А нам русский дух на пользу, -- чтобы не кашлять. Впрочем, сколько вонь ни называй духом, а, всё равно, -- смердит! В вагоне сумеречно. Кто -- на полке ухо давит, кто, куря, баланду травит и все на нас – ноль внимания… и кому тут нужны наши умывания!?

         Присев на уголок нижней полки, я озираюсь… Рядом, на нижней боковой, замерев и, кажется, не дыша, сидят паренёк и девушка. Юные, красивые. За руки держатся, будто бы боятся, что потеряются. А какое радостное сияние исходит от них! Молчат они, но сколько нежных чувств распирает их восторженные сердца, какое смятение душ в трепетном касании их рук!
        Над ними и рядом храпят и пердят. С другой стороны махру смолят и хрипло жисть матерят, перекрикивая тарахтение вагона. Над головами их свисает с полки, даже на вид, густо ароматная нога в носке, похожем на перчатку велосипедиста: все пальцы наружу для готовности подстригания сроду не стриженных когтей, хищно загнутых, как у коршуна.
           Тарахтя и грохоча трясется, дёргаясь, курящий вагон. А паренёк и девушка не видят, не слышат, не чувствуют ничего: только касание рук и сердец заполошный стук! Какое завихрение пространства и времени занесло их из волшебной страны любви в этот вагон, густо заполненный атмосферой из ядрёного мата, едкого дыма самосада и тошнотной вонью не мытых промежностей??
        Но разве они в этом вагоне? – они же «не от мира сего»… они из другого времени и пространства, которое случайно совместилось с нашим, советским, провонявшим страхом, махрой и грязными портянками. И сидят они не здесь, а среди цветов на берегу лазурного моря и слушают дивную музыку…
         И вот-вот, не дожидаясь остановки поезда, встанут они и, пройдя сквозь стенку вагона, так же – рука в руке, – пойдут по своему пространству и времени к себе домой, к сказочно прекрасным людям таинственного запредельного мира! Не вижу я: а как они одеты? Наверное – обыкновенно. Вижу только неземное сияние влюблённых душ, распахнутых настежь друг для друга. То чудесное сияние, которого не может коснуться грязь и вонь общего вагона и, даже, всей жизни советской, пропитанной нищетой, грязью, матюгами и злобой…

       Пока я, как прибабахнутый, таращусь на эту парочку, Ежак надыбал пару пустых багажных полок. Главное – рядышком полки, через перегородочку низенькую, хотя в разных купе. Под потолком вагонный дух погуще. От пердячего пара, как в бане, -- не продохнёшь! Могуч, дремуч, вонюч великий русский народ! Не уязвим он для медицины: все микробы от него шарахаются! До утра пропаришься в целебной атмосфере такой гущины и позабудешь про кашель на всю жизнь!

        То-олько закемарили – проверка билетов… ревизор приближается со стороны Ежака. Ежак перелезает через межкупейную перегородочку и лежит на мне, укрывая пиджаком свою голову и мои ноги -- старый иллюзион: голова одного, ноги другого! Зыркает ревизор: а полка Ежака пустая. Пока ревизор переходит к моему купе, проверяя билеты у пассажиров на боковых полках, я уже лежу на Ежаке за перегородочкой в его купе! Зыркает ревизор: и на моей полке -- никого, -- идёт дальше. До утра ухо давим в тепле. Хороший человек придумал российский общий вагон: есть простор для маневра.
                        *   *   *
         Пригрело солнышко. Вылезла кодла на крыши. Ночь провели пацаны в нерабочем тамбуре. Боковые двери на задвижки закрыли, а двери в вагон и на переход – там задвижек нет, -- с помощью натыренных на станции досок и проволоки так запечатали, что со всех сторон глухо – как в консервной банке! Где – подпёрто, где – на палку с проволокой заделано. Сплошной «но пассаран!» А спали плохо. Холодно было. И ревизор спать мешал: очень хотел, падлда, разговаривать с пацанами. По окнам железякой стучал и фонарём пытался просветить стёкла тамбура, запылённые ещё до революции. Сперва он раздражился, потом взбесился! Так всю ночь и колготился! А под утро угомонился. Поумнел? Или утомился?

            На рассвете, когда у фрайеров сон слаще, похрял Мыло в вагон «побегать по соннику». Помылился Мыло в вагоне и сидор намыл полный шикарной хавки: хлебушек с сальцом, огурчики свежие. Поминаем хозяина этого сидора добрым тихим словом: хозяйственный мужик и с понятием по части шамовки.
          После рубончика кемарят огольцы, солнышко впитывают. А я на цинку сижу, на пейзаж гляжу и на пацанов кнацаю, чтоб кто-нибудь во сне не пополз с центра крыши: очень уж сладко ухо давят пацаны, пригретые солнышком! Мы – шестеро из миллионов чесов, которые скитаются по стране. И нет нам ни покоя, ни пристанища, потому, что движет нами не холод, не голод, а ненависть! Злобное желание курочить, жечь, резать, ломать, разбивать всё, что есть в ненавистной стране рабов! Много народов поработила Россия, а себя – в первую очередь.                                         
        И припухают в рядочек: хохол Ежак, бабай Мыло, кацап Голубь, бульбаш Кашчей и саратовский бош Штык. А на цынку я – чалдон, -- с шикарным коктейлем кровей: бурятской, украинской, польской… и только Богу известно, каких ещё предков, которых авантюрные и трагичные судьбы завлекли в дикий, каторжный край Забайкалье, где в этнографическом котле бурлит кровь первопроходцев и каторжников, обильно сдобренная грозной кровью Чингизхана через прапрабабушек буряток. 
           На каком бы языке не говорил бы каждый из чесов, всегда мы поймём друг друга, потому что «мы одной крови», как говорил Маугли. Мы – честные воры – враги политических ворюг, возглавляющих СССР! Мы – враги советского народа, потому что на его раболюбии стоит СССР. «Мы – не рабы!!!» -- это наше кредо в стране рабов.
      А не потому ли у нашей Партии такая нежная дружба с другим раболюбом – немецким фашизмом? Газеты пишут о взаимной любви Сталина и Гитлера и о тосте Сталина: «германский народ любит своего фюрера и поэтому я поднимаю тост за его здоровье!» В газетах и по радио мозгодуи объясняют, что фашизм – такой же социализм, как и наш, советский. Два сапога – пара: красный и коричневый! И вспоминаю я картину Кустодиева: громадные, наглые сапоги, утопающие в человеческой массе ничтожных людишек – в народной массе!... Почему же люди всего мира так спокойно смотрят на сапоги, которые вытаптывают их свободы и буржуйский индивидуализм? А, быть может, и не все спокойны??

       Вспомнил я, как ненастной весенней ночкой привёл я в пустой вагон на запасных путях бездомного инвалида. Вернее – прикатил его, сидящего на деревянной досочке на подшипниках. Потому что прошлой зимой оставил он обе ноги на Карельском перешейке. В вагоне было до хрена беспризорников. Свистнул я, затащили инвалида в вагон. Сбросились и из дежурного буфета притаранили пузырь «сучка» с закусю. Оказали инвалиду уважение, в котором отказало ему по-скотски равнодушное советское общество, откупившееся от его жизненной трагедии грошовой пенсией. Ночевать устроили инвалида в вагоне.
          Долго не спали мы в ту ночь. Кирнувший инвалид, растроганный нашим вниманием, рассказывал страшную правду про финскую войну. Как бездарные командиры, опасаясь за партбилеты, гнали на верную гибель полки красноармейцев, потому что, чем больше были потери, тем уважительнее была причина не выполнения приказа по наступлению. И повод был для награждения командиров «за стойкость и героизм». И послушные приказу, шли красноармейцы умирать, со штыками наперевес шли на доты с крупнокалиберными пулемётами, шли, на расстрел, полками ложились в набухший от крови снег и мало кто из раненых оставался живым в ту морозную зиму…
        Эта война открыла глаза красноармейцам: никто, из попавших в плен к финнам, не хотел возвращаться на проклятую Родину, а из каждых десяти пленных красноармейцев, восемь просили у финнов оружие, чтобы воевать против ненавистного СССР! Такое же соотношение было в Римской империи, где из пяти освобождённых рабов один драпал домой, а четверо присоединялись к Спартаку, чтобы мстить. Рабство погубило древний Рим, рабство доканает и СССР!  С кем может воевать «непобедимая Красная Армия», состоящая из рабов!? Даже мирный, малочисленный народ – финны, не имеющие ни флота, ни авиации, даже – армии! – силами полиции разгромили Красную Армию с её танками, пушками, самолётами и военным флотом!! Несколько сотен финских полицейских расколошматили многомиллионную позорную армию СССР так же сноровисто, как опытные полицейские расправляются с не организованной толпой!! И не остались финны без поддержки. Как рассказывал инвалид, многие из финнов, попавших в плен, не умели говорить по фински! -- потому что были они добровольцами антифашистами из разных стран! Ан-ти-фа-шис-та-ми!!! Из тех, кто приобрёл боевой опыт в Испании, воюя с фашистами! Потому, что для людей всего мира коммунисты и фашисты – одна мразь! И поддерживала Советский Союз в войне против Финляндии только фашистская Германия! Так чем же коммунисты отличаются от фашистов? Только российской глупостью? Эта дикость досталась русским от мерзости православия…
                      *          *          *
        Резко мотануло вагон на стрелке -- я хватаюсь за  дефлектор… ну, задумался! -- чуть станцию не проворонил!
          -- Полундра, господа волкИ! Станция Березай, кому надо – вылезай!! – бужу огольцов. Спускаемся на подножки с другой стороны от перрона, разбегаемся по делам: кто – за кипятком, кто – за хлебом, кто – за фруктами. А под прощальный гудок паровоза поднимаем на крышу тяжелую скрипуху, наполненную снедью и фруктами с дешевого провинциального базарчика.
       Гужуемся – от пуза!... лучшие фрукты не лезут в  пресыщенные организмы -- зубы от витаминов скрипят! Настроение от обильного рубона – шухернее некуда! И когда поезд лихо проносится мимо какой-нибудь маленькой станции, то на гуляющих по перрону летят ядрёные яблоки и спелые помидоры. А я из своей дальнобойной рогатки коцаю станционные стёкла.
         Потом раздухарились -- давай песни базлать! Одни – одну, другие – другую, -- кто громче? Голубь, Штык, Кашчей и Мыло надрываются майданной  песенкой, но она с перебором шипящих – не песня, а фонтан слюней!                   
           Сука буду, не забуду этот паровоз,
           Тот, который, чик-чик-чик-чик,
                                     чемодан увёз!

         А я с Ежаком, который от «сильных духом» в общем вагоне за ночь излечился от кашля и хрипоты, вдвоём глушим их, четверых, песенкой про «героев» челюскинцев, которые умудрились утопить современный железный пароход «ледокольного типа» там, где мои предки – сибирские казаки – ходили на парусных деревянных лодках – стругах и кочах, -- не считая себя героями. Теперь, после гибели Челюскина, тех антисоветских казаков, когда-то освоивших Ледовитый океан и Америку, и упоминать запрещают. Но и в наше время – время угрюмого единодушия – нашелся весёлый человек, -- сочинил смешную песенку про челюскинских недотёп на мотив «Мурки». И сколько бы ни было вездесущих сексотов, а эту песенку, которая начинается словами: «Капитан Воронин корабль проворонил…», -- запела вся страна!                     
                 Шмидт сидит на льдине,
                 Будто на перине,
                 И качает сивой бородой!
                 Если бы не Мишка,
                 Мишка Водопьянов, --
                 Припухать на льдине нам с тобой!

         А потом все вместе запели нашу любимую с неисчеслимым количеством куплетов и лихим рефреном: «весело было нам!»:
                     Прибежали тут менты,
                                                      ой-ё-ё-ё-ёй!
                     Вот, в лягавке я и ты,
                                        тьфу ты, грех какой!
                     Весело было нам –
                                              тириперитумбия!
                     Всё делили пополам…

            Ежака от песен раздухарило -- он чечётку забацал на гулкой вагонной крыше. Движения его похожи на кошачьи, то – замедленно ленивые, то -- неожиданно резкие  повороты в такт популярной песенке, которую запели после кинофильмов Чарли Чаплина:
                             Один американец
                             Засунул в жопу палец
                             И думает, что он
                             Заводит патефон!
                             Та-ра-ра-ра-а,
                             Та-ра-ра-ра-а…

         Напевая песенку, Ежак сопровождает её кокетливо комическими чарличаплинскими телодвижениями, застенчиво отворачивается от нас, закрывая лицо ладошкой, лихо крутит гибко откляченной задницей. И вдруг, сменив ритм, Ежак распрямляется и барабанит, барабанит, грохочет каблуками по железной крыше вагона, шлепает ладошками по бёдрам, по груди, по бокам  – вихрь какой-то!!
                       Я жиган московский,
                       Я жиган ростовский,
                       Я жиган азовский,
                       Я король шпаны!...

       И так Ежак шикарно степ бацает, что проводник, под напором пассажирского возмущения, вылезает по лесенке на торце вагона, высовывает кумпол над крышей и что-то угрожающе кричит нам, да ещё и кулаком грозит! И это нам! -- на нашей законной территории!! Голубь медленно поворачивается и…
       --  Кышшшь! – неожиданно запускает в торчащую голову кондюка спелым помидором. Голова с кулаком исчезает. Кондюки  храбрые, когда с милицией накатывают на безбилетного пацанёнка в вагоне. Уж тогда они горазды изгаляться и юмор милицейский демонстрировать. А вылезать на крышу, когда там, на ходу поезда, резвится кодла беспризорников – это им слабо: как бы не упасть?  
       И тут нас осеняет великолепная идея, -- дух захватывает! Штык и Кашчей тут же претворяют идею в жизнь: курочат крышки с дефлекторов, приспускают ребятки шкарятки, приседают, поддерживая друг друга, тщательно целясь в дефлекторные трубы, и, кряхтя от усердия, хезают вовнутрь вентиляции… Шухерная мордаха у Штыка при этом становится такая умная, как таксы, когда она аккуратно писает в гитару, чтобы на полу следов не осталось! А Ежак на разные голоса изображает разговоры пассажиров в купе, откуда торчат эти  вентиляционные трубы и сам же комментирует! Будто бы видит, как во время задушевной беседы за чаепитием соседи по купе посматривают друг на друга, морща носы…
       --  ... ось воны чаи распивают, як на юбилее заседают. А цей тамада, шо сыдить у начале – вин Вано Хенацвале. До жинок вин ого-го! охотник, бо дуже ответственный работник. А цей, шо в сторонке товстяк, тот мовчить, не вступая в прения, бо вин сексот стратехичнохо значения! А чайком усих прихощае, та завлекае харненька товстушка, болтушка та хохотушка – пидполтавская хохлушка!
       А ось тута… бачите? Ось-ось на верхней полицы…-- голос Ежака становится зловещим, он показывает пальцем вниз, сквозь крышу… -- ось лежить, та мовчить суровая особа особой сибирской нации! – тут Ежак закатывает могозначительную паузу. – Потому шо та особая особа руда, рыжа, та ще узхоглаза!  Мабуть -- помесь «Варяга» з «Корейцем»? – ось, цей хибрид науке ще не ведом! Во хлубине сибирских руд ще не таке бувало… Видтуда таке диво вылезало, бо там ще и марсияне водятся -- хуманоиды з червонной планеты – усе воны рудые!...
        Всем понятно, это Ежак меня разыгрывает! Весь мой трёп про Сибирь припомнил: про братскую могилу моряков крейсера «Варяг» и канонерки «Кореец», про марсианский корабль, упавший в Нижней Тунгуске… всё это на сгал повернул! Надо бы обидеться, да не могу: изнемогая от хохота, катаюсь по крыше вагона, и сил моих хватает только на то, чтобы стонать жалобно:
       -- И-иди ты…
          А Ежак зловеще вещает:
       -- Таке, хлопцы, дило: лежить и мовчить цей рудый сибиряк марсиянской породы. Видать – соби на уми цей хуманоид. А вже дуже пахнэ… фу-у-у, як похано у купе воняэ, шо терпежу усих немае! Ось Вано Хенацвале вентиляцию видчиняет… а вонища зараз ще шибче шибает! – Та що же це таке!? – верещит Ежак тонюсенько, изображая хохлушку. -- А ось Вано Хенацвале та балакаеть рудому хуманоиду чоловичьим голосом… -- и, придав лукавой мордахе зверское выражение, хрипит Ежак гортанным голосом по кавказски: -- Ээй! Кацооо!! Па-аслюшай! Ай, нэ карошо так в каампаныи делат!!... Сапсэм ты нэ ка-ароший кацо… в Тыфлысе гаварат: тааких рэ-эзат нада!!! Р-рэ-э-эзаттт!!!
       Мы не в силах хохотать по человечьи, мы хрюкаем, икаем, стонем, повизгиваем, дрыгаем ногами и размазываем слёзы по прокопченным, от паровозного дыма, мордасам. Как сказал всезнающий Козьма Прутков: «Продолжать смеяться легче, чем окончить смех». Тут же каждого из нас охватывает азарт сгала. Всем не терпится внести лепту в общее дело ароматизации купе! Голубь и Мыло, перейдя на соседний купейный, там уже дефлекторы курочат. С запасом, чтобы в один дефлектор полностью не хезать. Экономить приходится наше «богатое внутреннее содержание»: дефлекторов много и нас, даже с учётом обильного фруктового питания, и на купейные вагоны не хватает!
                   *   *   *
       Люди мы бывалые и перспектива возмездия нас не беспокоит. Слышали мы про телефон и телеграф, но ловить-то нас некому! Легенды о деловитости чекистов – туфта, которую распространяет гебня для поддержания авторитета и зарплаты многотысячной своры «рыцарей революции», умеющих ловить только у себя в тарелке. Ловит гебня тех, у кого есть адрес, квартира, а главное – барахло, ради которого и арестовывают. Года на два хватило чекистам шпионов, которых ловили по адресам в телефонных книгах, потому что телефоны были у самых прибарахлённых.
         Всех отелефоненных выловили и расстреляли по обвинению: японский шпион! (даже если дело было «на хуторе близь Диканьки»). На более оригинальное обвинение – у чекистов мозгов не хватило. Пока «ловили» по телефонам, чекисты так обленились, что и это обвинение им писать стало лень. Теперь они без доноса не арестовывают, потому что донос – это готовое обвинение. А советский человек, если он с утра не заложил соседа, то потом весь день ходит, как оплёванный и живёт без удовольствия!

       Мы, воры и беспризорники, квартирами и телефонами не прибарахлённые, должностями не обремененные, орденами не награждённые, а потому никто нам не завидует и доносы на нас не пишет. Не интересны мы НКВД. Тем более и статью для нас не придумаешь, так как при советской власти воровства нет, так как «быть не может этой отрыжки капитала!» 
        Милиция, в отличие от чекистов, для нас опаснее. Но кто-то хорошо придумал, чтобы милиция не совалась на железную дорогу. Тут своя милиция – железнодорожная, (железняки), не только малочисленная, но и не расположенная к лихим погоням по вагонам и под вагонами. И не из-за малой зарплаты, а из-за преклонных возрастов и хилого здоровьишка железняков, которых набирают с бору по сосенке из посёлков и деревень, повдоль всей железной дороги. Любимое занятие железняков, которому посвящают они дни и ночи своей суровой службы, состоит в том, чтобы кучковаться кагалом в красном уголке узловой станции и дремать там, пуская старческих шептунов под монотонный зудёж политинформатора. И до тех пор, пока «горячие сердца и холодные головы» озабочены «положенем народов Африки», та часть народа, которую зовут «криминальной», с патриотической песней: «Эх, хорошо в стране советской жить!», -- майданит, лихо разъезжая по железным дорогам.

        А неугомонный Ежак новое занятие нашел: на коробке от папирос «Советские» рисует главарей советского обезьянника, где правят не короли или президенты, а… вожди, как до матриархата! Подвесив вождей толстопузиков на зубчиках кремлёвской стены, Ежак подписывает для непонятливых: «Молотов, Каганович, Жданов, Берия…» Всех советских главарей, всех партийных сволочей, и, небось, не без причины, помнит кумпол ежачиный!
       А на звёздочку на башне с часами подвешивает толстозадую тварь под названием Генсекретарь… вместе с его пышными усами. Пройдя по рукам, разрисованная коробка долго летит кувыркаясь вслед за поездом. А паровоз, грациозно выгибает длинный, гибкий, как у змеи, хвост и кричит паровозным гудком, кричит протяжно, кричит волнующе страстно, устремляясь в дивную даль, где «самое синее в мире Чёрное море моё», как поёт Утёсов.
          -- Ах ты чесик-чес, куда катишь ты, к чесам Сталин попадёт – враз ему кранты! – горланю я дурашливый экспромт, стоя на крыше, широко расставив ноги и навалившись грудью на упругий тёплый ветер, летящий навстречу. Ветер круто выгибает тугим пузырём рубаху, как парус пиратской бригантины. Лихой кураж, рвётся наружу, распирая грудь. Чтобы не лопнуть от его задорного напора, закладываю я в рот четыре дочерна просмоленных пальца и оглушительно свищу! Свищу-ю-ю-у!!! На всю огромную, нелепую, разнесчастную уродину совродину! И кричу-у что-то весёлое, но непонятное, застрявшее в генах от моих разбойничьих предков:
       -- Эге-ге-гей! Нечаай!! Сарынь, на кичку-у!!!
          Лихой напор вольного ветра весело полощет рубаху, наполняет грудь, пьяно кружит голову. Теперь-то я могу всё! Всё!! ВСЁ!!!
       «Граф стоял, высоко подняв голову, словно торжествующий гений зла.»  

Конец репортажа 16.

 

 

 

Репортаж 17

 

ГЕРОЙ НАШЕГО ВРЕМЕНИ

Время -- апрель 45 г.

Возраст -- 14 лет.

 

 «В одиночестве человек чувствует себя менее одиноко».

(Байрон)

 

«И жизнь моя становится пустее

Место – общий вагон.

день от дня; мне осталось одно

средство: путешествовать»

                 (М. Лермонтов)

 

         Скрипит, кряхтя по стариковски, старый обшарпанный общий вагон – «осколок империи». Отстукивает изношенными колёсами не мерянные сотни тысяч вёрст бескрайних российских просторов. Повидал вагон на долгом и трудном своём веку: революцию и голод, гражданскую войну и голод, индустриализацию и голод, коллективизацию и голод… ибо каждое советское эпохальное свершение сопровождается голодом, уносящим миллионы жизней.
       Так что, при перечислении «славных свершений мудрой Партии», слово «голод» надо выносить за скобку, общим множителем. Пережив все «великие свершения», дожил, таки, этот вагон до «светлых дней победившего социализма». А кого победившего? Себя? -- раз и до того был беспросветный социализм!
      Но, в отличие от этого вагона, «бессмертного, как дело Ленина-Сталина», сколько более смертных «представителей героического народа» не дожили до триумфального окончания «великих свершений», при упоминании о которых хочется, снять шляпу и почтить «свершения» скорбной минутой молчания. Скольких, пассажиров пережил старый вагон?! -- людей жизнерадостных, не веривших в то, что их жизнь молодую оборвёт пуля случайная или вошь тифозная.
       Ехали в этом вагоне на войну германскую и гражданскую. Ехали в армию, и в Российскую, и в Белую, и в Красную. Штурмовали двери и окна вагона мешочники, голодающие, дезертиры всех армий… На этих полках обменивались вшами, за этим столиком делились кипяточком, махрой и душевным разговорчиком. Вот, политических споров за этим столиком не было. О чём спорить, если всегда тот прав, у кого больше прав! -- у кого в кармане мандат на власть, либо наган. А то, и то, и другое. В России политические взгляды не обсуждают, их утверждают!
         А сколько бессонных мыслей, вместе со вшами, свербили души на жестких, обтёртых боками до блестящей белизны, полках этого вагона? Записать бы их, -- родились трагедии, от которых содрогнулись бы мелкотравчатые шекспирчики графоманского мелкотемья! Кто нацарапал на столике имя: «Борис -- С-П»? Куда стремился Борис? Где закончилась его одиссея: в Париже, или Магадане? А, скорей всего, лежат косточки Бориса в бескрайних степях российских, в безымянной братской могиле без креста и обелиска и ветер печально посвистывает в ветвях рощи, выросшей на том заброшенном месте.
         И остались от молодого, полного надежд, весёлого Бориса из Санкт-Петербурга выцветшая фотография у ослепшей от слёз мамы и надпись на вагонном столике, напоминающая о страшной статистике: в огне гражданской войны сгорело более десяти миллионов молодых жизней… лучших молодых людей России! Будущее России горело в кровавом пожаре гражданской войны! А потом была эмиграция, коллективизация, репрессии и ещё, и ещё…
         И остались в России, одни сорняки: сексоты, вохра, стукачи, палачи. За пару десятков лет соввласти дали они обильный урожай «плевелов»: грозно нахмуренных энеаведешников, хитрожопых парторгов, подленьких сексотов…
       И скрипит, скрипит вагон, провонявший дезинфекцией и дезинсекцией, грязный российский вагон, общий, как наше «светлое будущее». Такое светлое, что при мысли о нём в глазах темнеет! Какие мечты, планы, заботы заставляли людей оставлять свой дом, покидать родных и любимых ради жесткой полки в этом вагоне? Куда стремились они?
         Но бывали, среди них и такие, как я, которым до фонаря: куда привезёт их этот старый вагон. Переночевать под крышей – вот и все дела… И еду я, и еду… а куда? Ах, да! -- в Харьков. А зачем? Такой поезд попался. Мои перемещения по СССР непредсказуемы, как броуновское движение. Но каждый поезд куда-нибудь приходит. И для разнообразия жизни и разминочки ног брожу я по незнакомым городам. Смотрю и думаю…
                      *   *   *
         Люблю я улицы маленьких старинных городков, которые век за веком неспешно застраивались людьми спокойными и провинциальными в прекрасном смысле слова. Приятно на этих улицах посидеть в тени на скамеечке, поговорить с неторопливо думающим человеком, глядя в его приветливо осмысленное, облагороженное мыслями лицо.
         Жители маленьких городков, живущие под внимательными взглядами родни и знакомых, не ходят по улицам с отчуждёнными, раздраженно насупленными лицами. С детства привыкли они оказывать знаки внимания каждому человеку, даже не знакомому. И от этого живётся им светло и радостно. А если промелькнёт в маленьком городочке суетливо нервный примат, который, при обращении к нему, вякнет раздраженно, пробегая мимо, то это та несчастная обезьяна, которая оскотинилась в большом городе и очеловечиться уже не способна.
              И домА в маленьких городах, как и люди: разные и интересные. Российские политические катаклизмы более милостивы к дворцам и хижинам, нежели к их обитателям. И на одной улице мирно уживаются строения разных стилей, вкусов, эпох и благосостояний. У каждого дома – своя физиономия. Есть уютные дома --  старушки с подслеповатыми оконцами и старомодной обветшалой кружевной вязью по карнизам. Есть дома похожие на стареньких чудаковатых академиков с вычурно манерной архитектурой и готическими шапочками башенками. Есть дома девушки: светлые, чистые, с большими, удивлённо распахнутыми оконными глазищами, кокетливо оттененными голубыми, как мечта, широкими наличниками.
           Но уже проникает и сюда советская архитектура в потрясной форме зданий,  похожих на серые сундуки. Выперев на центральную улицу города плоский, серый фасад, тупой, как суконная морда партчинуши, такое здание нагло подавляет всех и вся злобно демонстративной деловитостью. Это модерн: новые здания советских учреждений. И изуродованы модерном все большие города.
                 *   *   *                      
        Не люблю я модерн и уличный шум больших городов,  наполненных оглушительным рёвом моторов, многоязычным гвалтом людских потоков, бурлящих на перекрестках, слитно гнетущим гулом куда-то спешащей толпы с её угрюмо шаркающим тяжелым топотом в гулких подземных переходах. Тошно от нервозности городского транспорта и унылого равнодушия в упор тебя не видящих глаз безликих его пассажиров. Тягостно на улицах, упёртых в бесконечность, стиснутых глыбами каменных домов так, что, задрав голову, невозможно увидеть эти бетонные чудовищные сооружения, а можно только чувствовать от них жмущую тесноту, мучающую душу до кровавых мозолей.
          Казалось бы: в большом городе, куда ни плюнь – всюду жизнь. А на деле, это, гнетущее душу, кошмарное скопище приматов, суетящихся среди громадных зданий, только усиливает чувство тоскливого одиночества. В большом городе – этой густонаселённой пустыне, -- люди, вместо общения, создают злую, обезьянью суету, духоту и уже не воспринимаются одушевлёнными и мыслящими. Каждый, в большом городе, теряет лицо, становясь таким же безликим, задёрганным, как окружающая его толпа. Только в большом городе могли родиться жалобные слова: «Ну, будь ты человеком… а?»! Не-ет, невозможно быть человеком в толпе – тесно тут, -- люди мешают. Нет в толпе человеков.
         И с каждой минутой пребывания в большом городе нарастает тоска по глотку свежего воздуха, по человеческому осмысленному взгляду, не упёртому затравленно вовнутрь себя, в пустоту своего  одиночества, а с интересом распахнутого ко всем людям. И эта тоска, безотвязная, как жмущий ботинок, и это раздражение, отупляющее, как головная боль, заставляют поспешно покидать большие города, где остаются так и не увиденные музейные шедевры и не ощипанные сазанчики при пухленьких лопатничках.
                             *       *       *
         Гнетёт душу бетонное громадьё большого города, рождая чувство затравленности, как у зафлаженного волка, но ещё тоскливее становится ночью, когда в окнах домов зажигается свет. Иногда нахожу я плохо зашторенное окно и слежу за жестами и мимикой людей, общающихся за окном, пока не почувствую, как смыкается пространство вокруг меня засасывающей воронкой одиночества.
        И тогда ухожу я в пустоту ночных улиц, унося в себе тоску и мучительную зависть к тем, кто вечером приходит домой, где его любят и ждут, где о нём думают и беспокоятся. Наблюдая жизнь людей за оконными стеклами, вижу я мимику, жесты. А о чём говорят, не слышно. И кажутся люди за оконным стеклом добрыми, красивыми, загадочными. Наверное, в стране, язык которой непонятен, все люди кажутся умными! И не верится, что эти прекрасные люди, из окон вечернего города, могут смешаться с толпой, заполняющей вокзалы, став частью бессмысленно раздраженной народной массы, нервно взлаивающей у касс пронзительными от злобы голосами.
                                *   *   *                                   
    Часто чувствую себя я древним старцем – пришельцем из прекрасного мира, грустно созерцающим в этом мире примитивных жителей. «Печально я смотрю на наше поколенье…», -- вспоминаются горькие строчки стихов, написанные тоже пришельцем, не из мира сего. Стихи эти читал мне Валет. 
                Особенно остро чувствую я свою «нездешность», наблюдая за сверстниками, за комсой. Смешен мне их верноподданнический выпендрёж друг пред другом и перед незримо присутствующим фискалом! Как паршивые актёришки в дурной советской пьеске, изо всех силёнок демонстрируют комсюки примитивизм и напускную грубость, старательно скрывая собственные мысли и индивидуальность, -- будто бы играют пантомиму из жизни кошмарного мира, «где каплей льются с массою»!
            Желание быть таким, «как все», отвратительно. Это стремление не к равенству, а к одинаковости серебристо-серых платяных вшей, которые отличаются только размерами. Начиная с пионерии, комсюков воспитывали на одних и тех же книгах и кинофильмах, где все до тошноты одинаково. А в школе учителя объясняли про ретроградство родителей, благородство сексотства и о том, что об арестованных родителях надо сообщать в школу и в заявлении, письменно отказываться от них. «Во избежании».
       И станешь тогда настоящим сексотом комсомольцем и откроется перед тобой «светлый путь в Партию», где ты так же будешь сексотничать, подтверждая свою подлость, предавая товарищей, но уже на высоком партийном уровне! Если все вокруг тебя подлецы, то подлость в таком обществе нормальна и не видна. Сколько же подлецов воспитали пионерия и комсомол?!! Как мерзко общество, цель которого подавить и размазать личность в пионерии, комсомоле, партии, превратить сознание детей, юношей и взрослых в однородную жижу, «чтоб каплей литься с массою»! Очень вонючей массой…
         Говорят, в Германии Гитлер создал общество без инакомыслящих. Две такие страны, как Россия и Германия, запросто приведут к общему знаменателю «единомыслие» на всей планете Земля! Для этого необходимо уничтожить интеллигенцию, оставив отборных подонков -- «работников советского искусства», писателей и художников, соответствующих ленинскому определению: «русская интеллигенция – сплошное говно!»
           Комсюки с гордостью называют себя «винтиками». Так хлёстко обозвал их не какой-то апологет буржуйского индивидуализма, а сам Вождь и Учитель Всех Народов! Комса – идеально стандартные винтики бездушной совмашины. Им не поумнеть: для ума в голове нужны извилистые загогулины, в которых рождаются противоречивые мысли, а не стандартный прямой шлиц под госотвертку! Стандартное мышление удобно для управления. Стандарт идеальных подлецов создаётся стандартизацией кино, литературы, живописи, скульптуры, лозунгов для дебилизации идеями, о которых назойливо гундят парторги.
                   *   *   *
        И стал я думать словами Печорина, созерцая людей с иронией «Героя нашего времени». Теперь он мой нравственный эталон, потеснивший в душе верного спутника детства – Графа Монте Кристо -- романтичного, но не практичного. Наверное, каждый читающий подросток выбирает Печорина идеалом. И я, ничего не читающий уркач, не избежал этого! Времени для чтения у меня достаточно, -- нет желания. Отвык. В кодле Голубя было постоянное дружеское общение. А для серьёзного чтения нужно уединение. Когда же я со Шнырём работал, то его кондрашка бы хватила, если б я, вдобавок к другим своим прибабахам, стал бы ещё…  читать!!
        -- Хрен соси, читай газету – прокурором будешь к лету! – выговаривал мне Шнырь, если заставал меня пялящимся на обрывок газеты в сортире.
            Очень гордится Шнырь пролетарским происхождением, не запятнанным интеллигентностью. Кроме денежных купюр, презирал он любую бумагу, испачканную типографской краской. Не смущаясь своей острой интеллектуальной недостаточностью, хвастал пролетарской родословной и слегка начальным образованием: 
       -- Я, зашибись, сын уборщицы и ударной рабочей бригады. Короче, закончил я два класса и один коридор… тот, по которому меня, зашибись, из школы вышибли!!
        Общаясь со Шнырём, понял я, что глупость – это не отсутствие ума, а его разновидность. Как писал Флобер: «Дурак – это всякий инакомыслящий»! Вожди СССР не дураки, а «инакомыслящие»! В Шныре воплотились все особенности ума советского руководителя с ограниченными знаниями, но с неограниченной спесью, сдобренной «пролетарским юморком», направленным на «гнилого интеллигента», который не вылезает из идиотских ситуаций. Киношный интеллигент, болезненно тощий и неврастенически экзальтированный, отгорожен от жизни очками с большими линзами и крошечным умом, напичканным догмами ненужных знаний. А атлетически сложенный споко-ойный рабочий парень, добродушно грубоватый, с практичным складом ума, не без юморка вытаскивает интеллигента из дурацких коллизий, в которые его затаскивает интеллигентность, то есть, глупость. Это – стандартный «оживляж» советской мелодрамы. «Простые советские люди» должны знать о том, что всё то, что выше их понимания, -- ниже их достоинства! Как написал Маяковский: «У нас, советских, собственная гордость!» Увы! -- гордость невежеством. А, ведь, талантливый поэт…  был…
        В набалдашник Шныря, украшенной причёской «бокс», заглядывали мысли не часто. И не на долго. Как в туалет, для уединения. Нагадив в пустоту, мысли исчезали. А меня Штырь и за дурака не считал, -- был  уверен: моё место в дурдоме. Наповал его шокировала моя тяга к музеям и картинным галереям – местам самым бесперспективным с точки зрения щипача! Объяснение моим извращённым вкусам Шнырь находил в моей запущенной хронической интеллигентности, от чрезмерной дозы образованности, полученной в детстве от недосмотра родителей.
       -- Ну, ты даёшь, ядрёна вошь! Переучили тебя до чего ж…  несчастная ты жертва интеллигентского воспитания, перенесённого в раннем детстве, -- не раз сокрушался Шнырь и на его полноватом лице, не истощённом умственной деятельностью, появлялась искренняя жалость. Особенно беспокоила Шныря моя задумчивость. Увидев, что я опять уставился в одну точку, он, ужасался, как высоконравственная бабушка, заставшая внучёнка за онанизмом: -- Опять у тебя, зашибись, мозгУ заклинило?? Ах, ты ду-умаешь?! Короче, иди в дурдом и думай там, если идиот! Зачем умному такая хрень --думать, -- если он, зашибись, и так умный!?
          Как у истинно пролетарского специалиста, не обремененного лишними знаниями, кругозор Шныря был туго натянут вокруг профессиональных интересов. Однажды я увидел его, разглядывающего репродукцию картины Александра Иванова «Явление Христа народу». Сосредоточенно сопя и шмуркая, рассматривал Шнырь персонажи картины, облачённые в иудейские хитоны. И почудилось мне, что на его пухлеющей физиономии загораются первые проблески интеллекта! Я уже ликовал, предвкушая свою миссионерскую роль в приобщении Шныря к искусству, к истории!    
       -- Ё – маё…-- тем временем бормочет Шнырь, -- ну, и зашиби-ись!… короче, Рыжий, а где у этих фрайеров ширманы?!!
        Был Шнырь парнем покладистым, но его невежество, в сочетании с пролетарской чванливостью, раздражало и чем ближе узнавал я его, тем дальше хотелось его послать. Да и Шныря тошнило от моей противоестественной тяги к не здоровой интеллигентщине. Не раз он, уязвлённый в лучших пролетарских чувствах, заявлял:
        -- Чо волну поднял? Вот, стукнемся жопой об жопу, а там, зашибись, будем посмотреть, -- кто дальше отскочит!
       Но, после каждой такой размолвки, природное благоразумие Шныря брало вверх над пролетарской гордостью. Как ученик школы Валета, я Шнырю нужнее был, чем он мне. И остыв, он предлагал:
       -- Короче, не гони пургу, а за базар, зашибись, я отвечу. Не держи зла, держи пять! Короче, помочишь рога в колонии и человеком станешь: там, зашибись, вытряхнут из тебя гниль интеллигентскую!
       Благодарен я был Шнырю за его школу: каждый день учил он меня технике работы щипанцами и щипковыми инструментами: щупом и щукой. А я подсказывал ему отводы, отвёртки, а, иногда, ширму. Так и привонялись мы друг к другу. И неизвестно, сколько бы продолжался наш обоюдораздражающий симбиоз, напоминающий надоевшее супружество, если бы, Шныря, однажды, случайно, не замели мусора. Видно, примелькался.
                  *   *   *
         И живу я сам на сам в который раз. А читать не хочется. Зато,  думаю всё больше и больше. Не просто думаю, а, как говорят в народе, – «задумываюсь». Не о конкретном, а проваливаюсь в мир грёз… да в такую глубь, что до полной отключки! Как говорил Монте Кристо:
       «И тогда мечта берёт верх, мечта становится жизнью, а жизнь – мечтою. Но сколь различны эти превращения! Сравнив горести подлинной жизни с наслаждениями жизни воображаемой, вы отвернётесь от жизни и предадитесь вечной мечте.»
      
А когда я возвращаюсь из мечты в этот мир, то становится страшновато: а, вдруг, прав Шнырь: однажды я так «задумаюсь», что не вернусь из дивной мечты, которая поглотит разум безостатка и безвозвратно. Но, так как «провалы в мечту» не управляемы, то, со временем, я успокаиваюсь, как успокаиваются люди, привыкнув к любому пороку. А, быть может, настоящее счастье – это и есть безумие? Не лучше ли, остаться в дивном царстве грёз!? И уже без удержу и опаски, с наслаждением погружаюсь я в бездонную пучину внутреннего мира. Такие погружения проходят при полной отключке от мира внешнего, а когда всё время находишься в равнодушной толпе, то привыкаешь спать, есть и думать в одиночестве многолюдья. И чувствую я одновременно тоску и блаженство от подлинно вселенского одиночества среди людей, -- такого одиночества, которого нет ни в одной пустыне!
                        *   *   *                   
         Однажды в поезде я «задумался», как бы, уснув с открытыми глазами. В купе были попутчики: интеллигентный старичок, засушенный сверхпенсионным возрастом до кондиции сухофрукта, и телесатая, как динозавр, круто, крупнобедренная тётка, которая находилась в трудном, для окружающих, переходном возрасте расцвета добродетели, дающей щедрые плоды: занудные поучения всех ближних и дальних тому, как жить надо. Вероятно, с таким насущным вопросом обращалась она и ко мне, натыкаясь, сперва с удивлением, потом с возмущением и, наконец, с сочувствием на мой отсутствующий взгляд.
          Сочтя меня за глухого, потом за малахольного, она потеряла бы ко мне интерес, если бы не старичок, сидевший напротив. Изящно тоненький, ощетиненный короткой стрижкой и остренькой бородкой, он походил на вдрызг затёртую зубную щётку. Наблюдая за попытками тётки поговорить со мной, старичок рассмеялся, как до хрипоты изношенный звонок в коммунальной квартире. Этот высокочастотный смех вывел меня из оцепенения и я услышал, как  ощетиненный старичок, говорит обо мне так, как будто бы меня тут нет.
       -- Не извольте удивляться, сударыня, такому феномену – это от возраста… возраста сретения души и духа! Не пройдёт и пары лет и закроется у него окошечко меж душой и духом! Как прекрасен этот возраст – отрочество!... -- Старичок  защелкал пальцами, как кастаньетами и мне почудилось, что от высокого возбуждения внутри старичка что-то зажужжало как электричество в трансформаторной будке.
       -- Не у всех отрочество одинаково, -- продолжает старичок, -- у взбудораженных внешним миром сангвиников не бывает беспричинных грёз и слёз. А деловитые холерики, и равнодушные флегматики, в заботах и замотах, спокойно перешагивают через отрочество. Но тем, кто одарён меланхолическим темпераментом, у кого внутренняя жизнь ярче внешней, вот тем, в полной мере, дано вкусить дивные грёзы отрочества! С годами, меланхолики привыкают управлять мыслями, хотя бы прилюдно. А в отрочестве у них это не управляемо и внутренний мир засасывает их души, как в бездонный омут! Вот так!!
           И старичок чмокнул неожиданно смачно.
        -- Зато меланхоликам неведомо чувство скуки. Закройте меланхолика в комнате без окон, -- он спасибо скажет, -- ему жить во внутреннем мире мешать не будут! Почему был несчастлив Робинзон? Почему многие боятся одиночества?! Да не способны они, будучи наедине с собой, наслаждаться общением со всем миром! И прошлым, и будущим, и сказочным. Душа их разлучена с духом! А у меланхолика душа легко соединяется с духом, который в Духе Божием, а уж там-то он общается с кем захочет!! Хоть с Александром Македонским, хоть с марсианином! Поэтому меланхолику с собой интереснее, чем с окружающими людьми! Ибо всё самое интересное, в том числе и люди -- в нём самом, в меланхолике! Вот почему молодой человек нас не видит, не слышит. Душа его далеко…
         Но тут, заметив, что я очень внимательно слушаю его, старичок, направив на меня остренькое жало бородки, спрашивает неожиданно:
       -- Как вы, юноша, к Лермонтову относитесь?
       -- Который стихами писал за революцию? – демонстрирую я эрудицию бывшего очхориста. – «Парус», «На смерть поэта»… Против царя и буржуев?
         Старичок возмущённо машет руками, как махолёт, но не взлетает, а распространяет запах мятных капель. И приказывает в своей энергичной манере:
       -- Молодой человек! Приедете, -- бегите в книготорг! Требуйте книгу, самую необходимую для вас сегодня: «Избранные произведения Лермонтова»! Купите! И она станет любимой книгой! Спешите! Отрочество проходит! Лермонтова вам, -- меланхолику!! –надо читать сейчас же!  Не опоздайте!! – И, обратившись к тётке: -- Я полагаю, сударыня, и вы разделяете моё мнение?
           В крохотной головке ядрёной матрёхи, венчающей величественное шестипудовое тело, что-то натужно крякает, -- раздаются звуки, мудрые, как кваканье земноводного:
     -- Да… проходили мы тохо… чи Лермонта…
        Потрясённый эрудицией эпохи мезозоя, старикашка всплескивает руками, как утопающий, и сникает, покорившись судьбе, но тут же внутри его что-то чётко переключается и он, вынырнув из пучины отчаяния и воспрянув духом, говорит мне бойкой тараторочкой:
         -- Запомните, дружок: меланхолическое отрочество – чудесный дар Божий! Не удивляйтесь своим странностям, не обращайте внимание на насмешки! Психологи, по невежеству, считают меланхолический темперамент самым слабым. Да-да, в обществе дикарей любовь, мечтательность, сочувствие и бескорыстие – сие слабости! Темпераменты предприимчивых сангвиников и настойчивых холериков более благоприятны благоденствию плоти. Но для духа человеческого, для общения духа с Богом, нужен темперамент меланхолический: мечтательный, наделённый ярким воображением Иоанна Богослова, -- любимого ученика Иисуса Христа! Меланхолический темперамент – сила! Не плоти, но духа! Сила меланхоликов в контакте их интеллекта с Духом Божиим! Этот дар -- от рождения! Меланхолия – духовное совершенство человека будущего!!
       Слова старикана мне понравились и заинтересовали тем, что удивительно совпали с рассказами о душе и духе, о которых я слышал раньше. А реликтовая тётка, тем временем, развернув шесть пудов  раздвоенного обаяния к непонятному для неё, а потому никчемному разговору, со смачным шумом хорошо отлаженного механизма, поглощает содержимое корзины с домашней снедью.
                  *       *       *
       С тех пор я, не отрываясь, читаю и перечитываю «Избранное Лермонтова». Радуюсь тому, что нахожу там стихи, которые читал по памяти Валет и в строчках лермонтовских стихов для меня вновь звучит его голос. А Печорин, заворожив умным цинизмом и грустной иронией, преображает меня по своему образу и подобию. И внутренне, и внешне. Я, как и он, сижу, расслабленно сутулясь, а уж молчать часами, а то и днями, я и без Печорина научился. Привык жить в стране, где, если хочется что-то сказать, то сперва подумаешь, а потом… промолчишь! Но, главное, -- научился я смотреть на современников глазами Печорина, без гнева и злобы, а со спокойным пониманием своего превосходства над приматами, населяющими эту страну. И думаю, что если во времена «Героя нашего времени», были написаны такие горькие, язвительные строчки, как:
                  Печально я гляжу на наше поколенье,     
                  Его грядущее иль пусто, иль темно…
 …-- то что бы написал Лермонтов про советских людей – раздолбанных «винтиков» и подлых, мутных «капелек»? А, скорее всего, не написал бы ничего, -- не дали бы: шлёпнули, как героя не нашего времени.
       -- Ааа… Тула-а! Ааа… Га-атовьтесь, ааа, та-аварищи, ааа, па-ассажиры! Ааа Тула-а!! – базлает проводник проходя по вагону и обрывая назойливым «аааканьем» цепочку моих  размышлений… До чего же отвратна манера москвичей перед, после, а то и посереди слова натужно кряхтеть: а-а-а! – будто бы маются на унитазе при хроническом запоре. Москвич, прежде, чем сказать любую глупость, открывает рот,  будто бы от большого ума, и мычит с открытым ртом, в который так и хочется плюнуть…
         А за окном вагона, из промозглой темноты, подплывает к поезду по дуге яркая россыпь огоньков Тулы.
       -- Ааа, ста-аянка, ааа, тридцать, ааа, минут! Не ааатставайте, а-а-а, аат поезда!, –  квакает, не то «а-акает», будто натужно какает проводник, возвращаясь. Возможность отстать от поезда меня не беспокоит. «Всё моё ношу с собой!», -- сказал какой-то древний грек, почесав размножалку. А я чем хуже? Есть в кармане ксива, чтобы ночевать в комнате отдыха. Инструменты моего ремесла: щупальцы и щука, писка и мойка – всё по заначкам. А щипанцы – они и в бане при мне! Деньги мои не в госбанке, а в карманах фрайеров, откуда достаю я их по мере надобности. Госбанки не везде, а фрайера, как установила биология, водятся от полюса до полюса и являются основными представителями городской фауны, наравне с крысами и тараканами. Отстать бы от поезда для осмотра тульской фауны? -- размышляю я, выходя на перрон под моросящий дождик.
                       *    *    *
         Кто-то, умный, (вроде меня), сказал, что если театр начинается с буфета, то город -- с вокзала. Тульский вокзал, -- не просто помещение для заурядных пассажирских дел: поесть, попить, в буфет сходить, посетить туалет, закомпостировать билет… не-ет! Вокзал в Туле – храм, где, в торжественном великолепии высоченных залов, не уместны низменные вожделения транзитного пассажира. Тульский вокзал строился задолго до революции для восхищения и восторженного преклонения перед величием железной дороги! С благоговением взираю я на гнетущее величие романских сводов, будто бы в древнем языческом храме, а глаза мои так и ищут по углам свирепое железнодорожное божество с паровозной трубой, для которого воздвигнуто это великолепие!
         И взгляд мой натыкается на оцинкованный бачёк с водой, к которому, как дикий зверь, прикована на дорогую, толстую цепь жестяная кружка, пятнадцать копеек за штуку. Зрелище это, обычное для нашей героической эпохи, возвращает меня к советской действительности. Удерживая левой рукой тяжелую, громко гремящую цепь, я подставляю невесомую, по сравнению с цепью, кружку под краник бачка. Вода из краника течёт, а кружка не наполняется…
        Зато у меня детское ощущение появляется: штанцы подмокли!! Тут я обнаруживаю на дне кружки дырку, просверленную с благими намерениями: чтобы на жестяную прелесть этой кружки не покушались те, кто на пути к коммунизму опережает медлительных современников. Значит, и на цепь надежды мало!? – скоммуниздят кружечку вместе с цепью!! После размышлений о нравственном уровне обитателей самоварной столицы и, оценив изобретательность коменданта вокзала, которому, из-за алкашей надоело покупать тульские жестяные кружки, я, с советской находчивостью, затыкаю пальцем дырку на дне кружки и пью тёплую воду, пахнущую хлоркой.
        Неподалёку от бачка, у двери дамской уборной, на холодном, заплёванном полу сидит кирной ханурик и бубнит себе про что-то, как позабытое радио. Наслаждаясь беседой с умным человеком, а каждый кирюха не сомневается, что он -- самый умный, -- этот бухарик, не теряет чувство глобальной бдительности, присущей советским людям, и, время от времени, поднося к чернозубому рту такой же чёрный от грязи указательный палец, с трагичным трауром под нервно и не ровно обломанным ногтем, многозначительно предостерегает кого-то от неосторожного слова, которое тут же засечёт иностранная разведка, видимо, установившая перископы и микрофоны в унитазах дамского туалета.
       -- Тс-с-с!... Замнём для ясности…

          Мне надо завершить вечернюю программу по жизнеобеспечению, пока не закрылись «точки общепита», названные так, вероятно, тоже из-за секретности. Какое-то фуфло  медицинское распространило в полуголодной России дурацкий афоризм: «Завтрак съешь сам, обед раздели с другом, а ужин отдай врагу!» Если бы автор, под этим советом, обнародовал свой домашний адрес, я, поспешил бы стать его врагом, как ни трудно быть врагом того, кто даёт тебе самую прекрасную трапезу – ужин! Ведь, говорится же: друзья познаются в еде! Но, увы, легче отловить на тульском вокзале марсианина, чем такого альтруиста! И, предчувствуя  приближение голодной ночи, нудной, как зубная боль, вынужден я искать ужин… не для врага, -- для себя, любимого!
            Перед буфетной дверью свеженаблёвано, а дверная ручка мокрая, липкая… судя по размерам лужи, блевали тут на дверную ручку вдвоём, на брудершафт. И я представил, как они, чёкаясь лбами, галантно уступали друг другу дверную ручку со словами: «только после вас!» Но «голод – не тётка», как установила передовая советская наука. И в СССР это понимают лучше, чем где-либо. Поэтому советский общепит и предоставляет посетителю на ужин такой разнообразный ассортимент: хочешь – ешь, не хочешь – не ешь, -- гуляй, Вася, натощак… ты не в Париже, где для развратных буржуев -- ночные кафе, здесь тошниловка закроется в восемнадцать ноль-ноль и можешь не опасаться за тот кошмарный случай, что, вдруг, уснёшь с полным желудком!

            В полутёмном  буфетном зале, за двумя сдвинутыми вместе столами, керосинят полдюжины неумытых чмырей в грязных спецовках. По количеству пустых пузырей и живописной россыпи мокрых бычков на столах, видно: гужуются с обеда. Скромно сидят, не поют и под стол не блюют, -- меру знают: кто лежит под столом – тому не наливают. В буфете пиво, и бухие бухарики бухину ершовую бухАют: пиво с водярой. Зауважав друг друга, говорят громко, но непонятно, заплетаясь языками, зато все вместе и каждый может всласть выговориться без регламента, упиваясь красноречием казаков, пишущих письмо султану. Но если прислушаться, то понятно, что хотя все они под банкой в дымину, и каждый вещает матерщину, но по советски вещает, рассчитывая на ливерующего сексота. И этим кирные кирюхи похожи не на казаков, а на комсюков. Постоянное ощущение плеча слухача присуще советскому человеку. И в азарте юношеского спора о светлом будущем, и в семейной пикировке с тёщей, и при объяснении в любви, советский человек говорит, рассчитывая на третьего, невидимого… И -- не спроста! Если в подъезде раздавят бутылёк на троих, то про это событие в НКВД будет четыре доноса. Четвёртый -- от того пионера, (или пенсионера), сексота любителя, что под лестницей сидит и на всех стучит!
       Пока я наблюдаю за бухариками, двояковыпуклая буфетчица, с тройным подбородком, снисходительно «отпускает» мне двойную порцию шамовки. Шлёпнув в глубокую тарелку две ложки вчерашней лапши, брезгливо швыряет сверху две небесно голубые котлеты, кладёт на край тарелки два куска чёрствого хлеба и хлюпает в два мутных стакана по полчерпака бурой жижи, которая в меню называется «чай». Профессионально обсчитав меня на двугривенный, буфетчица принимает величественную позу императрицы Елизаветы Петровны, которую видел я на картине в музее.
        Во всём разносторонневыпуклом облике буфетчицы глубочайшее презрение ко мне -- представителю никчемной части человечества, которая шлёндрает туда-сюда по свету, беспокоя Её Буфетное Величество. Дабы воспеть в веках общепитовскую деятельность величавой Царицы Буфета, предусмотрена «Книга жалоб и предложений». Для хвалы, но не хулы! Никогда такая Венера Барбосская не допустит, что б какой-нибудь шустряк сделал её отрицательным персонажем этой священной «Книги». И хотя «Книга» на виду стоит, но, подобно опасному зверю, заточена она в прочный зарешеченный ящик с висячим замком, ключ от которого там же, где кащеева смерть.
          Сажусь за столик в дальнем углу, задумчиво ковыряю вилкой ужин. Котлеты не дожарены, зато пересолёны и расплываются от избытка воды. Осклизлая лапша отличается от глистов тем, что холодная, и я вспоминаю застольный анекдот о двух прозекторах, один из которых съел холодную лапшу из желудка покойника и его вырвало, а второй доел эту лапшу, потому что она в первом прозекторе согрелась. В ДПР-е над этим анекдотом очень даже ржали, особенно – под лапшу. Но сегодня и этот анекдот не способствует аппетиту.
         Где-то в таинственных заграницах говорят, что аппетит приходит во время еды. Но для такой загранпословицы нужна и хавка заграничная. А в советских тошниловках, только взглянешь на жрачку, и… аппетит, поджав копчик, уползает на карачках. Небось, такая антипатия к голубым, как из мяса утопленника, котлетам с холодной лапшой, похожей на глистов, добытых из мертвеца, у меня сегодня потому, что днём плотно пожрал. Не созрел я ещё… а проголодаюсь – всё повкуснеет!
          В четырнадцать лет аппетит –  не дар Божий, а  кара Господня! Мой аппетит не только велик, как стихийное бедствие, но и назойлив, как больной зуб. А, главное, коварен, как ночной хищник! Затаившись в недрах моего бездомного организма, он терпеливо выжидает свой час, чтобы наброситься на меня тогда, когда поесть будет уже негде.  Как и у любого хищника, излюбленное время для разгула моего аппетита – глубокая ночь, когда столовые и буфеты закрыты и я остаюсь один на один со своим безжалостным мучителем.
        Зная коварство и жестокость своего аппетита, я принимаю превентивные меры, чтобы ночью острый приступ аппетита не застал врасплох: срезав пиской кусок клеенки, свисающий с моей стороны, я заворачиваю в него ужин и прячу свёрток в карман. Залпом, как лекарство, выпиваю тёпленький чай, с экстравагантным букетом ароматов залежалого веника и свежего хозмыла, что подтверждает идею натуралистов о взаимосвязанности всего в природе. С ужином в кармане и такой, вот, интересной мыслью в тыковке, покидаю я буфет.

        Тем временем, кирной ханурик просочился по кафельному холодку в дамский туалет и там продолжает вещать с той же настырностью не выключенного радио. Восхищённый великолепной чредою прелестных дам, величаво восседающих на унитазах, как королевы на тронах, ханурик с философской программы перескакивает на лирическую песню. В упоении от своего вокала, завывает он в гулком туалете вокзала, самозабвенно выводя рулады на гласных и согласных. Но никто не узнАет: что за песню кирюха распевает, потому что поёт он так самобытно, как способны на это патефон с испорченным регулятором и российский бухарик в состоянии не-до-пе-ре-пития. Выходя из вокзала, слышу я окончание вокала: жалобный вой ханурика, которого уборщица выволакивает из туалета. Но лучше бы ханурик молчал при «изгнании из рая»: два мента, привлечённые его воплем, вышвыривают ханурика в лужу у дверей, под дождь. А я вспоминаю ресторанный вариант закона Архимеда: «Чем больше жидкости погружено в тело, тем больше становится сила выталкивания тела на улицу». 
                                  *          *           *
            Перрон встречает зябкой моросью. Горький от паровозного дыма воздух, пропитанный мокротой дождя и тумана, едко щекочет ноздри. Одежда и волосы сыреют. Посадочная суета возле вагонов закончилась и поезд, ожидая отправления, стоит у безлюдного перрона, зазывно светясь квадратами окон. И расхотелось мне оставаться на холодном, неуютном вокзале в компании унылого бухарика, базлающего непонятную песню. Плешь переели мне эти вокзалы и выпивохинские вокалы. Поманил безмятежный вагонный уют. Нашарив в кармане курточки вытерку (ж/д билет), шкандыбаю я, подняв воротник, по мокрому перрону к своему вагону вдоль длинной череды мокрых вагонов, поблескивающих холодной слизью от моросящего дождя. По контрасту со скользким блеском зябкой мокроты на стенках вагонов, как тепло и призывно светятся разноцветные вагонные окна!
          В купейных и мягких вагонах горят настольные лампы с тряпичными абажурами разных цветов. И окна в таких вагонах разноцветные, как окна жилых домов за которыми таится загадочная жизнь, наполненная ласковым уютом. Окна плацкартных вагонов, как окна учреждений, светятся ровным казённым светом одинаковых молочных плафонов на потолках купе и в проходах. Окна общих вагонов напоминают окна трущоб на городских окраинах: затенённые вагонными полками, они едва просвечиваются неровным желтым светом от маломощных и грязных фонарей в вагонных проходах.
          Я направляюсь к вагону, где окна светятся именно так, хотя по моим форсам мог бы гужеваться в вагонах купейных, а то и мягких… по соседству с пухленькими сазанчиками. Бывало такое. Но ныне стал я устрицей и тихоходом. В классных вагонах кондюки приглядываются к пассажирам. Не раз я был срисован, а это -- шанс залететь. А в общем вагоне спокойнее… Как говорил Валет: «трудно предусмотреть каверзы судьбы, а надо!» И вспоминаю я про спринтера, который, в позе низкого старта, обеспокоен: не разбегается ли позади кто-то с шестом?

 

Конец репортажа 17.

 

 

 

Репортаж 18.

 

ТИФ

 

Прошло три месяца

Время – 5 июля 1941 г.

Возраст – 14 лет.

Место – полустанок в Зауралье.

(41 года) 
 

Злоба, грустная злоба

Кипит в груди…

Чёрная злоба, святая злоба

                        (Блок)

Я по радио слыхала:

«Мы врагу даём отпор!»

Куму это рассказала --
Он хохочет до сих пор!  

          Фольклор

 

 

       Жара. Душно. Скверно и душе и телу. Как кильке в банке. Потная одежда прилипла, как лейкопластырь. Ни вздохнуть, ни охнуть, будто бы расплющило меня под многотонной, вонючей задницей! Густо и гнусно воняет поросячьим и человечьим дерьмом. Запах уплотняет воздух так, что не только дышать им, а смотреть сквозь него трудно и тошно: опять тошнит… бр-р!! -- до блевотины! Тошнит всего, везде… и в глазах – туман тошнотный. А в голове – битое стекло, и подумать о чём-нибудь больно: чуть мозгой пошерудишь – колется. А шевельнёшь головой – в глазах темнеет!
             Почему мне так плохо? Разъезд, как разъезд. Лесок неподалёку. За ним, небось, речка или озеро… выпил бы сейчас всё озеро! Во рту -- слизь рвотная, от которой хочется блевать ещё… Сплюнуть – мечта неосуществимая – слюны нет! А как пить хочется!! Пи-ить!!! Единственный на полустанке колодец пассажиры с грязью выскребли, пока я делом занят был неотложным, -- блевал… а опоздавшему поросёнку достаётся что? – вот-вот! -- жопа вместо сиськи! Или съел не то, или выпил заразу? Очень вероятно: второй день наш поезд без воды идёт. На станциях вода -- только эшелонам. Пассажирские поезда никого не колышат, потому как – война. ВОЙНА!!!  Та самая, о которой я с детства мечтал, о которой Бога молил…
          Но и тут мне дико не везёт: облапошили меня «Заявлением ТАСС от 14 июня», как образцово показательного лоха и оказался я «во глубине сибирских руд» не раньше и не позже, а именно тогда, когда надо было быть мне возле западной границы. Ведь копчиком чувствовал: вот-вот рванёт на западе! Да и все это чувствовали -- бабы сухари по всей Сибири сушили! А на ТАССовский понт во всём мире одного меня прикупили! Правильно говорят: «дураку грамота вредна»! Не читал бы газет – был в Белоруссии! Ну, никак не мог я подумать, что и недели не пройдёт после таких трогательных объяснений в любви и дружбе с фашистской Германией и уже – война! И даже тогда, когда видел я в начале июня сотни воинских эшелонов, спешащих на запад, где вызревал гигантский нарыв войны, даже тогда, когда каждому, у кого на плечах соображалка, а не тупой набалдашник, было ясно, что вот-вот этот нарыв прорвёт… и тогда я, долдон, отправился в Иркутск.  А в результате: война – там, а я – тут, у сарайчика с поросёнком… на затрюханном разъезде без названия… а до фронта – как до луны!
          И видочек мой гармонирует с географическим положением: вывеска три дня не мыта, пропотевший пиджак прилип к голому телу, -- рубашку я вчера выбросил на ходу из поезда, вместе со вшами: раз, неблагодарные, так кусают, -- пусть пешком по Сибири канают! В таком наряде, как я, не воровать, а милостыню собирать, потому как такого вонючего никто близко не подпустит! Впрочем, ароматы других пассажиров разнообразием не отличаются. Даже бабы не умываются. Вторую неделю тащится поезд со скоростью мандавошки, отстаиваясь на тихих разъездах, где раньше и местные поезда не стояли. Все пассажирские поезда плетутся без расписаний, пропуская эшелоны попутные и встречные. А их столько, будто бы вся Россия под песенку: «эх, яблочко…» -- на колёсах катится! Куда?...
       Второй час торчит поезд на безымянном полустанке. Вагоны, как вошебойки раскалило июльское солнышко. И поползли оттуда, как вши на прожарке, обалдевшие от духоты пассажиры, расползаясь по полустанку в поисках тени, воды, прохлады. Только самые цепкие, как гниды, прилипли мокрыми от пота задницами, к своим местам в душных вагонах, пропахших загаженными уборными, в которые и войти невозможно. Обильно потея, нервно пересчитывают оставшиеся на стрёме свои и доверенные им монатки: убогие фанерные углы, заплатанные сидора, затрёпанные скрипухи и мазёлы, – весь тот громоздкий, тяжелый скарб, без которого немыслим пассажир российский.
                               *   *   *
       В тени соседнего сарайчика устраиваются два поддатых ханурика. Один лысоватый, в пропотевшей грязной майке, другой – лохматый, в пёстрой рубашке с распахнутым воротом, через который видны капельки пота, стекающие по дремучим зарослям волосатой груди. Лохматый, мокрыми от пота руками, открывает банку рыбных консервов, лысоватый достаёт из кармана брюк мутный гранёный стакан и начатую бутылку водки и на вид тошнотно тёплую. Видно, квасят они на пАру «русский коктейль», по популярному народному рецепту: «к поллитре водки добавить ещё поллитру и выпить сразу!». Лысоватый наполняет стакан на две трети. Большая капля пота, скатившись с его угреватого носа, дополняет водку в стакане. Но тот, который в рубашке, невозмутимо принимает стакан и выпивает тёплую водку с каплей пота. Выпив, резко выдыхает воздух, добывает потными пальцами рыбёшку из банки и смачно захлюпывает её широкой пастью. После этого, в свою очередь наливает водку партнёру. До меня доносится вонь дешевых рыбных консервов и тёплой водки и меня опять тошнит.

       А поезд всё стоит. И кто знает: сколько он тут простоять способен? По соседним путям, обдавая разъезд пылью и угарной угольной гарью, проносятся эшелоны. Тяжело и гулко громыхают чугунные колёса на безвольно прогибающихся рельсах и до сарайчика, в тени которого сижу я, докатывается гнетущее содрогание земли от стремительного раската их чугунной тяжести. От дрожания земли муторно кружится голова -- мне становится всё хуже, хуже… будто бы душный чугунный гнёт громыхающих колёс давит, душит моё ослабевшее тело, дрожащее в ознобе температурного жара и мокнущее от обильного липкого пота. Под гнётом громыхания эшелонов тают последние силы и воля, а душа наполняется безотчётным страхом перед чем-то бесформенно ужасным, неотвратимо надвигающимся, как туча из давнего-предавнего детского сна.
         На восток идут эшелоны с беженцами. В распахнутых дверях товарных вагонов мелькает горькая обнаженность неустроенной житухи людей, внезапно сорванных войной с насиженных мест, лишившихся дома, вещей, потерявших в сумятице бегства людей дорогих и близких. Пока что они ещё под наркозом шока, который хранит их от понимания неизмеримости и непоправимости постигшего их горя, которое ждёт своего часа, чтобы потом всю оставшуюся жизнь безжалостно, до потемнения в глазах, терзать душу, сжимая кровоточащее, изболевшееся сердце. А за теплушками, до отказа набитыми разнополыми и  разновозрастными человеками и человечками, ещё долго погромыхивают тяжелым раскатистым гулом открытые платформы с каким-то железом, станками, громоздкими ящиками. Время от времени, отбарабанив чётко железную чечётку, ярко полыхнув  красными крестами в огромных белых кругах, проносятся на восток санитарные поезда и исчезают за семафором, унося в себе чьи-то страдания, боль, надежду и обречённость. А на запад, один за другим, непрерывно, идут, идут воинские эшелоны: теплушки, туго заполненные красноармейцами, платформы с зачехлёнными пушками, автомашинами, танками. На тормозных площадках и на каждой платформе – часовые. И такие бдительные, что и на ходу не прячутся от ветра. К эшелону не подойдёшь, под брезент не заберёшся – пробовал. И громыхает где-то, без моего участия, та война, которую ждала вся Россия: кто – со страхом, кто – с надеждой!
                             *   *   *
       Каждый день жадно впитываю новости. Из-за многолетнего слоя лапши на ушах, слух у меня советский: избирательный, так что не слышу я то, о чём радио громко вопит, а слышу то, о чём оно молчит между напыщенно трескучими фразами о блистательных победах Красной Армии, сперва под Львовом и Черновицами, потом под Минском и Киевом… Если география побед будет иметь ту же тенденцию, то скоро будут рапортовать о победах из-под Омска и Иркутска?! Тогда зачем куда-то ехать? -- сиди и жди в тени поросячьего сарайчика! -- слушая по радио о неотразимо сокрушительных ударах, которые наносит доблестная Красная Армия германскому фашизму! А так как после каждого «удара» Красная Армия отбегает на тысячу километров назад  (разгон для следующего «удара»!?), то скоро она и здесь будет… но! -- если бы не обстоятельство одно: по сводкам информбюро понятно, что немцы наступают быстрее, чем могла бы отступать доблестная Красная Армия! По названиям оставленных городов, понимаю я, что это не отступление, даже, не бегство. Бегать с такой скоростью невозможно, даже если вставать пораньше, бежать в белых тапочках и без обеденного перерыва. Значит… значит, это не война! Красная Армия бежит, не в ту сторону!! Не от немцев бежит, а к немцам!! Бежит, помогать им!! И меня охватывает страх: опоздаю!! – и странная война, вернее, этот удивительный бег, закончится прежде, чем выберусь я из этих полустанков с поросячьими сарайчиками! Тогда все мои мечты… в поросячью задницу!? Как неистово мечтал я об этой войне! Как мечтал разыскать Сталина, спрятавшегося в деревенском нужнике… и, не боясь запачкаться об эту мразь, медленно, с наслаждением топил бы и топил, долго топил его там же и в том же! И вспоминаю слова из любимого романа:
       «Граф Монте-Кристо, помолодевший от радости мщения, стоял перед ним…»
      
Мне молодеть, ни к чему. И так слишком молод для любой армии. И какое мщение обрадует меня, если живёт во мне память о миллионах лучших людей замученных в лагерях, расстрелянных над унитазами, задушенных в газовых автозаках для того, чтобы превратить народ России в безликую «народную массу» и безраздельно властвовать над этой мерзостью – русским народом превращенным в дерьмо! Нет на свете казни, достойной Сталина, так как
       «… каждая из казней кончается смертью, а смерть – это покой, а для жестокой кары должно казнить не смертью»! 
       Понимал Граф, что жизнь бывает страшнее смерти! Надо, чтобы Сталин жил долго. Пока не провезут его от Бреста до Магадана в клетке с надписью:

     «Иди и смотри!» (От.6:1).

      Смотри, смотри, советский раб, твою мать!! -- убеждайся, примат примитивный, если способен что-то понимать, как вонюча эта гнилозубая, трусливая тварь, как плюгава, она, ряба, низкоросла, задаста до непохожести на мужика… кнацайте, уроды, -- какая это злая ошибка природы! А как ты, советский скот, боготворил эту никчемную тварь, как ты, ничтожество жалкое и трусливое, дрожал перед ней!?? А на клетке табличку повесить с цифрами: сколько прекрасных жизней человеческих погубила эта мерзкая и злобная сверхчеловечишка! И плевательницу рядом обязательно поставить. Для гигиены: чтобы на пол не плевали.
       «Кажется, меня душит не столько ненависть, сколько отвращение, -- сказал Граф»
       Тут Граф, как в воду смотрел! Позавчера в Омске на вокзале слушал я по радио выступление Сталина. И удивлялся… трусости его удивлялся! Взрослый мужик, охраняемый, и немцы от него, пока что, далековато, но… даже из радиорупора дохнуло вонью, когда Сталин всю «сталинскую форму» своим «богатым внутренним содержанием» до пяток обдрыстал! Какое счастье: услышать животный страх в голосе «Стального Вождя»! Такое -- дорогого стоит! Ах, как нежно лепетала эта мразь дрожащим, утончившимся от страха голоском: «Братья и сёстры! Друзья мои!...» Вспомнил про братьев, сестёр, друзей! Хрен тебе… чтобы голова не качалась… сегодня ваша не пляшет… нет у тебя братьев, кроме Берии, а сестра у вас – общая виселица! Руки у меня тогда задрожали… какое счастье, если б поскорее кокнуть хоть одного чекиста!... знал бы -- не зря жизнь прожил…
       Кажется, я спал? Или был в отключке? Один из моих соседей, тот, что в майке, раскатисто рыгает и долго, тягуче сплёвывает. Это моё внимание к ханыгам привлекает. О чём они говорят? Сидят рядом, разговаривают в полный голос… но зрение и слух у меня в вязком киселе безразличия, в котором временами вспыхивают колючие огоньки ненависти… Опять по соседнему пути громыхает на запад воинский эшелон. Один за другим идут, почти вплотную… а какой смысл гнать эшелоны, если все красноармейцы сразу на сторону немцев переходят?! Ведь каждый честный человек думает о том, как поскорее с советским скотом разобраться, а в какой компании этим заниматься -- дело десятое… лишь бы скорее свободой вздохнуть, ворота советских лагерей распахнуть… и к Городу Солнца откроется путь...
                           *   *   *
       Разъезд, сарайчик, поезд, покачиваясь, исчезают во тьме кромешной. Вроде бы, где-то поют? Шум в ушах становится ритмичным, песня всё громче гремит над полустанком, над страной, над миром! Врезается в небо «Марш Интербригады: «Бандьеро роса! Бандьеро роса!! Бандьеро роса!!!» Содрогается планета от мерной поступи Интербригады, а в ней бьётся изо всех силёнок моё маленькое сердце, но оно растёт, расширяясь от боли: туп! Туп!! ТУП!!! – ближе и ближе топот шагов, громче и громче грохот барабанов!! Сейчас я встану… я встану в строй!! Я встану! Встану… С трудом размыкаю глаза, выкарабкиваясь из душного бреда. В гудящей голове, в тошнотной гущине неистовой головной боли болезненно копошатся колючие обрубки мыслей: «паровоз гудит… зачем?» А сердце стучит: «туп! туп!! туп!!!» -- как сапогами изнутри по рёбрам… надо бы чуточку посидеть и всё пройдёт… всё пройдёт и я – тоже… стану добрее… хотя бы к себе… не пойду я никуда… и боль проходит… как хорошо на берегу!… это же – Байкал!... я окунаю раскалённую от жара голову в голубую прохладу байкальской воды и пью, пью, пью… растворяясь в синеве забытья…
         -- Эй, кореш!... – раздаётся голос лохматого, -- вставай! Паровоз зовёт!! Эх, мама не горюй, -- что за война? -- пацанов ловим! А тебя мы давно засекли. Но не трогали. Потому, как с понятием: на фронт пацан пробирается. Нельзя тебе отставать, -- другие-то зараз заметут тебя, как диверсанта! -- немцы русским пацанам раздают взрывчатку, -- рвать железку! Война, мать её… а с кем война? – хрен знает… Та ещё круговерть. С пацанами русскими, что ль?!
         Война!! Как разряд электротока, пронизывает моё безвольно расплывшееся сознание это магическое слово!! Я должен… должен мстить! Мстить!! МСТИТЬ!!! Это слово, вымечтанное с детства, отпечатанное в каждой клеточке тела… то, ради чего живу! -- эта великая, живительная идея возвращает сознание. Открываю глаза. Мокрые, скользкие от обильного пота руки моих соседей поднимают меня на ноги. Только б не упасть! От неистовой головной боли сразу темнеет в глазах до черноты. Когда возвращается зрение -- всё вокруг плывёт, кружась и качаясь. Я ещё раз корчусь в судорогах, выташнивая на пустой желудок. Мужика в майке от этого зрелища тоже мутит – он рыгает вонью водки и рыбных консервов и тягуче слёвывает. Качаясь из стороны в сторону я пытаюсь идти.
         --  Эк тя раскачало, -- мама не горюй! Ништяк, всё хорошо, что хорошо ка-чается… Видать, сомлел ты, пАря, -- малость лишку принял на грудь… аль от жары?...  Ишь, солнце-то шпарит -- мама не горюй! -- а коль сердечко слабое, тут, к гадалке не ходи, -- копыта запросто отбросишь… Держись, корефан, шевели подпорками!! – командует, который в рубашке. Он почти в нормальном градусе, не раскис на жаре, как тот, -- в маечке. От головной боли теряя по временам то зрение, то сознание, корчась от спазм и судорог, бессмысленно скрипя зубами по тошнотной слизи, заполняющей рот, я, мотаясь в крепких руках как безвольная кукла, иду, иду… через дурноту и беспамятство, хрипя и задыхаясь, а всё-таки, иду… потому что должен сделать что-то очень важное… важнее жизни!… мстить!! МСТИТЬ!!! МСТИТЬ!!!  Хватаюсь мокрыми, скользкими от пота и блевотины, непослушно ватными руками за горячие поручни, с помощью помощников, на карачках карабкаюсь, из последних сил карабкаюсь, в горячий железный вагонный тамбур. Встав на коленки, цепляясь за стенки, пытаюсь встать. Но только поднимаю голову, как всё перед глазами взлетает вверх, заваливаясь вбок, и стремительно падает в кромешное никуда. А там, в чёрной причёрной темноте, мучительно больно хохочет железо, но, тут же, грубый железный хохот превращается в нежный звон серебряных колокольчиков – дивный звон, серебристо звонкий, чистый, неземной… и сердце сжимает страх:
      «…казалось, что он несётся на всех парусах к тому смутному бреду, которым начинается иная безвестность, именуемая смертью»
     
 А после всё: и страх, и бред безвестности, и душный, железный тамбур, -- всё сворачивается тугой спиралью, а её, закружив в чёрную воронку и смачно чмокнув, засасывает пустота беспамятства.
 

Конец репортажа 18.

 

 

 

Репортаж 20-А.

 

РЕМЕСЛУХА.

 

Прошло три месяца.

Время – декабрь 1941-го.

Возраст – 15 лет.

Место -- г. Свердловск.
УЗТМ (Уралмаш) 
 

«Зубы у меня щёлкают, брюхо
пустое, аппетит волчий…»
                    (Ф. Рабле)
 

В СССР всего хватает, но тем, кто хватает.

          (Пословица)
 

            -- …вашу мать, группа «Ух»! С восьми до двух! А что с двух до пяти – так и мать твою ети?! Куды прёшь, ядрёна вошь!? Ёш твою мать, время надо знать! Катись отселя понемногу! Ах ты, мать твою за ногу! Ногу!! Ногу убери из двери, мать твою дери!! Чо шаперишься на расшарагу, щас как дам под сраку!!...
            Рассыпая матерки, шебутной однорукий инвалид грудью  выдавливает нас из тёплой столовки в холодный коридор, захлопывает дверь и ножку стула суёт в дверную ручку. Два десятка пятнадцатилетних лбов запросто выдавили бы инвалида, вместе с хиленькой фанерной дверью, но… он же -- фронтовик! И мы делаем вид, будто бы спасовали перед его решительным напором, а он делает вид, будто бы нас пересилил. Ежу понятно, -- рано заявились. Вот, и поделом: токаря обедают, а нам облом!
           А каково нам в прохладном коридоре без шинелей засыхать? -- а их до конца занятий не выдают, чтоб с занятий не линяли. А жрать… так хочется жрать! – это само собой, тут, хоть волком вой! От питания по карточке категории Р-1 (первая рабочая), сразу после завтрака об обеде мечтаешь и на любом холодке тихо засыхаешь! На карточках много чего написано вкусного:  «Мясо-рыба», «Жиры», «Сахар», «Мука, крупа и макароны»! Но все карточки столовка забирает и в капусту превращает.
        Только одно щекочет брюхо: это то, что хлеба на день восемьсот граммов: в завтрак и в обед – по триста, а на ужин – двести. Всё другое, что по карточкам полагается, -- в капусту превращается. Каждый день капуста, чтоб ей было пусто! Первое блюдо – капуста с водой – называется щи! Второе блюдо – капуста без воды – называется рагу овощное! На третье – вода без капусты – это чай, или компот. У них и температура и вкус те же.
                   *   *   *
           Из больницы, в октябре, направили меня в уралмашевскую ремеслуху в группу по специальности «каменщики обмуровщики». В опровержение расхожего мнения о том, что в каменщики берут тех, у кого «морда кирпича просит», нашу группу комплектовали из отвергнутых при сентябрьском наборе «по характеру» (по характеристике). И в октябре, собрав в одной группе всех «отверженных», администрация училища, на свою умную педголову, получила «Чудесный сплав» (кино такое!) из малолетних уркаганов ближнего Верхисетского завода ВИЗ (визовские) и своей родной шпаны УЗТМ (узтемцы). Поэтому группой «УХ» (уральские хулиганы) нашу группу не только этот инвалид зовёт.
         В удостоверениях назвали нас «учащиеся», хотя научить никого из нас невозможно ни-че-му по тому педагогическому закону, который открыли до крещения Руси: «голодное брюхо к учению глухо!» На занятиях, разморённые теплом, мы либо сладко спим, пуская жидкие голодные слюни на чёрные форменные гимнастёрки, либо сидим с остекленевшим взглядом, обращённым вовнутрь, -- туда, где в сладких грёзах
            Крутится, вертится этак и так,
            Вертится, крутится наперетак…
 

        Где с «восторгом юным сладострастья», распаляя пылкое юношеское воображение, вертится-крутится упоительная мечта, являясь в самых пикантных ракурсах: кастрю-юлька с картохой! Горяченькой!!... И если бы волшебник, осуществив эту мечту, спросил бы: «А что ещё изволите? Принцессу, ковёр самолёт?», -- каждый из нас заявил бы:
      -- Ещё б картохи! Только кастрюлечку надо бы побольше!
         Наше воображение способно на воспроизводство и ещё одной «упоительной мечты»: буханки духовитой черняшки с хрусткой корочкой! Очарованные такой мечтой доводим мы себя до экстаза: глаза увлажняются и начинают лихорадочно блестеть, на плохо умытых синюшных лицах, где жалко топорщится юношеский голодный пушок, появляется лихорадочный румянец, а язык, не справляясь с обилием слюны во рту, импульсивно облизывает и облизывает обветренные губы с голодными заедами по обеим сторонам рта…
        Развратные римляне требовали «хлеба и зрелищ!» А для нас сама булка хлеба – великолепное зрелище! Понимаю, что как человек, звучу я гордо, но знаю я, что выгляжу неважно. Скукожившись, сунув руки в карманы брюк, пытаюсь согреться, неумело бацая степ и напевая ремеслушную песенку на мотив «Гоп со смыком»:
                  Сохну я от жизни скушной
                  В чёрной шкуре ремеслушной…

      От такой жалкой самодеятельности мне не теплее и не веселее: и я, всё больше зеленея, покрываюсь гусиной кожей, становясь, «как огурчик», который тоже зелёный и в пупырышках. И на других посмотрю -- те же печальные огурчики. С одной мы грядки: капустной. Но бывает счастье и в жизни ремеслушной – практика на мартене, -- там и молоко дают! Но главный источник радости – супец в мартеновской столовке! Это не супишко из училищной хавалки, который так же материален, как «Права человека в СССР», а потому воспет идиллическим стихом: «супчик тра-та-туй, по краям водичка, посерёдке – х…», потому как в этом супчике и посерёдке – одно желудочное разочарование.
        «Жить-то надо, вот и живёшь с кем попало», как грустно шутят дамы военного времени. И в прохладном полутёмном коридоре образуются кружкИ по интересам. Самый шумный тот, в котором кучкуются крепкие ребята -- энтузиасты «ляпы». Один встаёт в центре кружка, шапку ушанку ему задом наперёд на лицо  натягивают, ладони он под шапкой прижимает к уху и ждёт, когда его кто-нибудь из кружка «ляпнет», то есть – долбанёт под локоть так, что б и в ухе зазвенело и шапка с головы слетела! А когда контуженный «ляпнутый» открывает глаза, -- все руки к нему тянут с оттопыренными большими пальцами: угадай, кто тебя так навернул? Угадает палец – и угаданный на место ляпнутого встанет. Бьют парни от души и тому, кто в круге стоит, с первого удара жарко. От Седого слышал я, что эта древняя игра полезна для встряхивания мозгов, засушенных военной службой, а в Евангелии от Луки описано, как в такую мозговитую игру играла стража с Иисусом Христом, в часы скучного дежурства по Его охране.
         Другой кружок в коридоре – для хиляков по физкультуре. Это – фанаты «жоски». Жоска – кусочек свинца, пришитый к лохматой шкурке. Ударами внутренней стороны стопы её подбрасывают, состязаясь, кто больше раз ударит, не давая жоске коснуться пола. Чемпионы по сотне ударов делают, а остальные считают… умственная игра, математическая: любой кретин может научиться считать до сотни! В ляпу меня не принимают – слишком я легковесный: с первого удара дух, напрочь, вышибут. А в жоску я играть не умею – учился в школе другого профиля: чику осваивал. И, чтобы не качаться одиноко, как тонкая рябина, подхожу я к кучке, где Толян треплется.
      -- …тут-то, братцы кролики, чую я, от, таку мясну духовитость, сердце ашш, понимашш, замираат, оот! Зыркаю скрозь воротА, а там-то, у Рэкса в тазике, оот, мя-ясо! Варё-ёно… с картохой, оот! Знат, о-от, остываат на холодке. А Рэкс, от, по двору гулят, аппетит нагуливат, о-от… А духовитость-то от мяса, понима-ашшш… – и  Толян закатывает драматическую паузу, которой обзавидовалась бы вся российская драма, вместе с Качаловым! Уж куда им, притворяшкам, так натурально причмокивать и пришмуркивать сопливой сопаткой, изображая принюхивание к варёному мясу! Слушатели Толяна глотают голодные слюни и солидарно шмуркают хлюпающими сопатками. Все мы позабыли запах мяса, но в пятнадцать лет воображение работает без тормозов, особенно, если оно выдержано на овощной диете.
         Толян из пригородного села Шувакиш, к которому вплотную подбираются окраины быстро растущего Уралмаша. Поэтому он часто ночует дома, а не в ремеслушной общаге, которую окружающее население окрестило «инкубатором», не только за одинаковую форму «инкубаторских», но и за их задиристо петушиный норов. Домой ходит Толян мимо коттеджей, где живёт уралмашевское начальство и, каждый раз, имеет от этого свежую информацию про «житие» сторожевого пса Рэкса, вскормленного начальником ОРСа Панасюком для охраны своего гнёздышка. Это гнёздышко, свитое по буржуйскому проекту в виде индивидуального финского коттеджа, до краёв заполнено не птенцами-панасючатами, а антиквариатным барахлом. В бездетном гнёздышке царит всемогущий Панасюк с телесатой супругой. И не плохо живут поживают и добра наживают Панасюки, ежели ещё кормят мясом громадную зверюгу, охраняющую их антикварные сокровища, приобретённые за самую ценную валюту военного времени – продукты, -- хотя продуктовые карточки Панасюков всего-то категории «С-2» (служащие второй категории), а по таким карточкам продуктов полагается в полтора раза меньше, чем по нашим Р-1. И в связи с этим парадоксом, я очень живо вспоминаю пришествие в ремеслуху мозгодуя из «общества по распространению».
                     *   *   *                                  
          Известие о предстоящей политбеседе обрадовало нас не потому, что «былинники речистые» рассказывают что-то интересное, а потому, что периоды их речеиспускания можно измерять, не часами, а календарём, если подбрасывать вопросики. Лекцию мы умышленно растягиваем, потому что хорошо поспать – это второе по приятности занятие, когда есть хочется.
         Но, увы! Не бывает полного счастья в этом мире. Потому, что собрали нас на желанную лекцию не в тесном, тёплом зале училища, а в огромном актовом зале заводоуправления, где недвижно, как льды Антарктиды, стоял со времён Ледникового периода промороженный  воздух с температурой ниже, чем на улице. А ретивые хозяйственники, из соображений экономии, вдрызг разморозили батареи отопления!
          И если начальство Уралмаша собрало нас здесь, надеясь растопить льды в батареях «горячим дыханием трудовых резервов», то оно просчиталось: «трудовые резервы» военного времени, по норме Р-1 питаются и зимой горячего дыхания у них не наблюдается. Дышат они на всё прохладно. Ремеслушные организмы, подобно земноводным, имеют температуру окружающей среды. На холоде мы, как лягушки, зеленеем, застывая в анабиозе.
                    *   *   *
        Серый свет тусклого зимнего дня с трудом проникает сквозь плотно заиндевевшие окна. Двумя лампочками подсвечена сцена с вездесущим плакатом: «Всё – для фронта, всё – для победы!». Этот лозунг вызывает раздражение, потому что у всех это «всё» уже взяли принудительно, зачем же «сыпать соль на раны»? Наша безмозглая пропаганда способна рождать только глупости, вроде: «Германия, используя временное превосходство неожиданного нападения…» итд. Хотя даже штатским, вроде меня, не понятно: как миллионы солдат, вместе с военной техникой, тайком скучковались за кустиком в густонаселённой Европе и неожиданно выпрыгнули оттуда?! А сегодня-то почему драпает Красная Армия? Где красноармейцы, которых в тысячах военных эшелонов, перед войной днём и ночью везли на запад? Полгода прошло, а не могут доблестные генералы штанцы сменить и от испуга опомниться?!
                                                  
          На освещённой сцене, перед большой картой Европы, бодро мельтешит пришелец из «Общества по распространению» -- штатный мозгодуй, -- профессиональный любитель советской власти. Занимается он такой противоестественной любовью по твёрдым расценкам агитпропа. Зарабатывает свой горький хлеб лажевыми сказками, сочинёнными партшехерезадами. Сказочная Шехерезада регулярно получала горячее питание в падишахской койке, несмотря на ночной график работы.
         Но партийные боссы не слишком щедро делятся номенклатурной кормёжкой со своим шехерезадом, врущим на них. И, даже, не на постоянном окладе он, а, как дешевая проститутка, имеет почасовую оплату. Небось, умышленно держит его на доходяжном пайке управление госвранья, для того, чтобы не потерял он пристойную агитпроповскую худобу, внушающую жалость и доверие трудящихся масс. Изящен партшехерезад, как спортивный велосипед: только рама, а плоти ни грамма! Скелет и партбилет! А по осторожным движениям не молодого мозгодуя видно, что если отложил он что-то на чёрный день, то только соль на копчике.                       
        Но коварная природа скомпенсировала плотскую немощь шехерезада мощным голосом, ревущим, как пароходный гудок. И, не успев поздороваться, мозгодуй стал возглашать партийные лозунги и другие столь же оригинальные мысли так громогласно, что в намертво замерзших окнах что-то жалобно затренькало. И, всё-таки, ни громкие кличи шехерезада, ни лютая холодрыга не поколебали нашу заскорузлую мечту насчет того, чтобы, привалившись к плечу соседа, давить ухо до конца «беседы». Так что, уже сквозь сон, моя похабная ремеслушная соображалка успевает усечь, что в имени Ше-хере-зада есть один слог вполне даже приличный…
         Говорят, в одном советском учреждении шпиона изловили потому, что на собрании он не уснул, как все, а, стал, по заграничному, внимательно слушать докладчика. Не зря же плакаты предупреждают советских людей, умеющих спать без отрыва от производства: «Враг не дремлет!» Но среди ремеслухи, «не дремлющего врага» не обнаружил бы ни один самый подозрительный гебист. Даже я, удостоенный от Гнуса политической характеристики: «гадюка злорадная», -- был солидарен с трудящимися в таком истинно советском мероприятии, как «вздремнуть минуточек шестьсот». Потому, оставаясь не разоблачённым, сладко кемарю я на плече соседа. Несмотря на мёрзнущие ноги, мало что доходит до сознания из темпераментного доклада мозгодуя. Но, пробуждаясь от его зычных призывов куда-то и к чему-то, я, сквозь дрёму, вижу, как шехерезад, грозно потрясая тощеньким кулачком, бесстрашно рычит на германский фашизм, изображая народный гнев словами такими высокими, как новая труба нашего цеха.
          Твёрдой рукой, вооруженной длинной указкой, мозгодуй умело и решительно направляет грозную мощь Красной Армии в уязвимые места агонизирующего врага, закрашенного на карте Европы коричневой краской и надёжно огороженного на территории СССР дюжиной красных флажков, которые мозгодуй, свирепо рыча, втыкает в карту всё ближе и ближе… к нашей ремеслухе на Урале, где врага ожидает полный капут: коль не засохнет от хлодрыги тут, то здесь его с голодухи сожрут! И всё шло бы путём, если б монотонное бренчание шехерезада не прерывалось неожиданным рявканьем: «Смерть немецким оккупантам!» и «Победа будет за нами!» Этими криками-рыками мозгодуй оптимизировал положение на фронтах, откровенно хреновое. На меня это не действует, но некоторые, более нервные, вздрагивают и просыпаются. Но все реагируют на эти вопли спокойно, потому как ежели мОзги долго закручивать в одну сторону, то, по закону мозгокручения, потом они сами раскручиваются в противоположную.
        После доклада о положении на фронтах, начинается вторая часть лекции, более актуальная для нас, чем дурацкий трёп о неизбежной победе. Называется эта тема очень занаученно: «О научном распределении продуктов питания при различных видах производственной деятельности в условиях военного времени», -- но мы понятливые и секём, что разговор будет о рубончике, о шамовочке, то есть, про самое ТО, интереснее чего в мире нет ничего! Зашевелились все, звонкими щелбанами поднимая головы разоспавшихся соседей со своих плеч. И тёплый парок заклубился над нашими кумполами, ощетиненными двухнедельной «нулёвкой». Ожила и закряхтела, задышала, запердела ремеслуха, навостривши ухо, пробуждаясь от лекционного офонарения!
                
          Глядь, а поверх карты Европы уже висят красивые разноцветные графики и таблицы! Сопоставляя по ним калории трудозатрат с калорийностью наших пайков, мозгодуй убедительно, как Эмиль Теодорович Кио, достающий кролика из цилиндра, доказывает нам, что за свою работу мы получаем в пайках столько килокалорий, что могли бы запросто выполнять по две нормы. И на третью остаётся! Правда, в мозгодуйских таблицах не предусмотрено, что калории нужны и для того, чтоб до следующей смены дожить и ложку в рот положить, а не только по две смены подряд вкалывать. Но про такой пустячёк одни не понимают, а другие молчат, потому что всё понимают… пока какому-то чудику, из группы слесарей, таракан в бестолковку не забежал и от умственной щекотки он ка-ак брякнет на весь зал:
      -- Так оно, ежели в калорьях хватат всего, то пошто не всем? Нам-то от пошто не хватат?!...            
      -- Эт-то ка-аму – не всем… эт-то ка-аму – нам!!? – угрожающе растягивает слова мозгодуй, зловеще пошевеливая скелетом в просторном пальто. – От имени кого вы делаете… заявление?! – (А в многозначительной паузе так и сквозануло: «вражеское!») -- Вы что – организация, или другая… партия!!? – (Тут уж, насчёт «другой партии» -- полная атанда!) – страшней такого – только троцкизм!! – А если вы не другая партия, то должны выступить от своего имени! – И мозгодуй принципиально нацеливает длинный и острый, как указка, перст в сторону, откуда сделан «вражеский выпад» и всверливается в наши безыдейные ряды «бдительным партийным оком»:
         -- Встаньте и назовите свою фамилию!! – угрозно предлагает он, зная, что никто не отзовётся, потому что нет преступления страшнее, чем тянуть на «коллективку» или «групповщину»! И приподнялись уже мастаки, шеи тянут, будто гусаки, -- нашаривают бдительным пролетарским оком вражеского лазутчика, проникшего в сплочённые ряды советской ремеслухи.
          Но тут мозгодуй перегнул палку. Мы не запуганные совслужащие, которым под кроватью энкаведешники чудятся, не затурканные семейные работяги, над которыми висит дамоклов меч военкомата. Мы – ремеслуха! -- стихия фезеушная – потенциальные призывники и вольны, как казаки! Мы дружно топочем ногами и орём во всю мочь луженых глоток, что нахрен такие калории, от которых в сортире делать нехрен! Когда мастаки нас чуть угомонили, мозгодуй прокричал сквозь шум и гам насчёт того, что бывают люди избалованные… а на самом деле, внутри наших организмов калории так и кишат. А поэтому Партия и лично… в общем, все очень беспокоятся, как бы мы не перенасытились калориями. А по неорганизованности кое-кто воображает, что ему калорий не хватает! На самом деле, все  могли бы есть поменьше, оставляя про запас…
        Тут мы подумали, что мозгодуй так грустно шутит и вежливо засмеялись, не так, как люди упитанные, а как люди воспитанные. Но мозгодуй, пребывая в растрёпанных чувствах, не разбираясь в тонкостях восприятия юмора, радуется и такому смеху. Если закончить лекцию «массовым протестом аудитории» -- тут кранты не только его мозгодуйской карьере… Про стукачей он помнит и пёрнув, оглядывается: не унюхал ли кто-нибудь его антисоветский душок? И сейчас он доверительно склоняет к аудитории, даже на вид, скрипучий радикулитный остов, с начала войны жирами не смазанный и… и конфиденциально сообщает нам, что карточки у него категории «С-2», а ему продуктов хватает, даже остаётся. А на чей-то резонный вопрос: куда он остатки девает? – замороченный мозгодуй отвечает, что остатки он вечером доедает… и этим уже искренний хохот вызывает.
                  *   *   *
      После этой лекции из без таблицы калорий стало понятно, почему, при «научном распределения» продуктов у Панасюков, в отличие от мозгодуя, очень выпуклые фигуры, хотя и они, как мозгодуй, имеют карточки «С-2», где хлеба шестьсот, а остального фиг без масла? И псина у них мясо с утра не доедает, на вечер оставляет!… Не у мозгодуя, а у Панасюков надо учиться, «по вечерам доедать»! А питание по мозгодуйским калориям ведёт в тубдиспансер, а оттуда – в «наше светлое будущее», как Никольское кладбище называют. Но тот, кто удивлялся бы умению Панасюков так экономно есть, -- делал бы всем очень смешно, так как в ведении Панасюка все магазины и столовые Уралмаша! А ещё, под его чутким руководством трудится, «приближая день победы», его верная боевая подруга – панасюковская супруга, -- заведующая столовой. Как видно, пристрастие к работе возле продуктов питания у Панасюков – черта семейная.
           И были бы мне до фонаря пристрастия Панасюковские, так же, как и прокурору, который, как грамотный юрист, знает, что уважать надо не закон, а начальство. Но! -- раскормленная до шарообразности  Панасючка заведует не абстрактным пищепунктом, а столовкой нашего училища! И не надо быть проницательным, как Шерлок Холмс, чтобы протянуть логическую цепочку от мелкой тарелочки с капустой, которую ставят передо мной, к глубокому тазику с мясом, который ставят перед Рэксом. Тут и тупарь Ватсон допетрит, что не абстрактное мясо хавает Рэкс, а МОЁ! Мясо, которое из МОЕЙ тарелки! А за этот факт мне очень даже обидно. А когда так грубо цепляют за нежные струны моей души, которая в самом центре организма, в желудке, то соображалка враз выдаёт пламенные, гневные лозунги из речуги мозгодуя: «Наше дело правое! Все, как один, на борьбу за наше законное мясо!? Руки прочь от моей родной тарелки!»
                       *   *   *                                                                              
       Чувствую я, как день за днём, овощная диета пробуждает во мне кровожадные инстинкты. В древнем Риме гладиаторов сырым мясом кормили, будя в них зверя… Глупые «древние» ни сном, ни духом не ведали о том, что потомки на их авторитет, как на гвоздик в сортире, всякую лабуду повесят! Были тогда, эти «древние», молодыми, не опытными, а иначе бы дотумкали, что плотоядных мужиков гладиаторов надо бы кормить квашенной капустой до полного озверения. Тогда бы они в Колизее та-а-акое показали! Я представляю себя гладиатором, хавающим на арене… живого льва! Рот наполняется слюной, а воображение, вырвавшись на свободу, мобилизует хищные инстинкты. И я не только вижу -- я чувствую себя этим гладиатором! Под истеричный визг в партере нервных патрицианок, под лошадиное ржание воинов в амфитеатре и скотский гогот плебса на галёрке, я всё плотнее сжимаю крепкие, как капкан, челюсти, в которых беспомощно трепыхается лев, благоухающий ароматом свиной отбивной…
      -- Санька!... Рыжий!!... Оглох??           
         Кто-то хлопает меня по спине -- я выпадаю в обильный осадок из праздничного Колизея в унылые советские будни, провонявшие тухлой капустой. А во рту, всё ещё, стоит нежный вкус сочного жирного льва. Эх, будто бы свинную отбивную из зубов выдернули! Оказывается, пока я в грёзах с открытым хавалом, как аллигатор, за львом охотился, Серёга, Толян и Колян делово обсуждают конкретную проблему насчёт рубончика. А раз я нужен, значит, Серёга опять авантюру затевает.
      -- Силён ты мечтать! Мечта-атель!
      -- Небось, о принцессе с коровой?
      -- Хорошо тому живётся, кто с молочницей живёт, молочко он попивает, и молочницу… е-е-е!… е-ежедневно обожа-ает и еее!... еженощно обнима-ает…
      -- Фи, какие пошлости в благородном собрании! – говорю я.
      -- Говорить так – пошлость, а делать так – житейская мудрость! – парирует Серёга. – Признавайся, мечтатель, какую прекрасную мечту мы спугнули?
      -- Рэкса не дали дохавать!
      -- Ну-у… ты даёшь! – выдохнули парни. Значит, угадал я.      
      -- Оставь сОрок, Рыжий! – находится Серёга, -- одному тебе Рэкса многовато – фактура! -- обдрыщешься… А раз ты такой догадливый… -- тут слова его тонут в грохоте неожиданно распахнувшейся двери, откуда, в облаке пара, благоухающего капустой, с воинственным рёвом вырывается в коридор группа токарей. Забурлила весёлая схватка. Токари, спрессовавшиеся у дверей, с ходу врезаются в наши разрозненные кучки. Но мы на то и «ухари» из группы «ух»! Растасованные неожиданным натиском, налетаем мы на токарей с флангов и тыла, выпираем их во двор на оперативный простор, а здесь, обретя преимущество в напористости, наиболее настырных токарей кормим снегом, а менее… а те просто удирают. Рукопашная заканчивается дуэлью снежками через ограду из железных прутьев, после чего обе группы разбегаются вытряхивая снег из ширинок и воротников. Вот и согрелись…
      -- Толян, Колян, Санька! – командует Серёга, -- айда за один стол!
      Серёга Огиенко не комсорг, не профорг и не староста. Но в нашей группе серёгино слово авторитетнее, чем разглагольствования всего педколлектива училища. Потому что Серёга – рог, -- лидер! Ураган войны, закруживший судьбы человеческие, как осенние листья, забросил эвакуированного Серёгу с Северного Кавказа в нашу группу, где выделяется тонкий, стройный Серёга среди коренастых уральских парней, высоким ростом и смуглотой лица. А авторитет Серёге обеспечивают удаль и бешенный нрав, когда дело доходит до серьёзной драчки. Темперамент у него не остужен морозами, кипит в Серёге неуёмная горластая кровь кавказских разбойников. Зато моё не скучное прошлое обогатило меня полезным опытом и несколько моих наколок о том, как фартовее шарашить на шаре, оказались в масть, и теперь Серёга тащит меня в каждую из своих шальных, но не продуманных авантюр.
                  *       *       *
        Обед начинается с мутного противоцынготного отвара, стоящего на столе в графине. Стараясь не стошнить от отвращения, надуваемся смолистым пойлом, благоухающим варёной новогодней ёлкой. Оптимисты говорят, что отвар питательный, как столовские щи, а пессимисты – что во щах столько же калорий, как в отваре. Едва выдули отвар до донышка, как дежурный шваркает по столу железным подносом, где четыре железных миски со щами, над которыми аппетитно клубится пар, благоухая гнилой капустой. Тут не до застольной беседы! Щурясь от горячего капустного пара, разжижающего засопливленные сопатки, мы, пошмуркивая, пыхтя, кряхтя и обжигаясь, наслаждаемся, потому как питаемся! Едва ли у гурманов в заграничных странах и в роскошных ресторанах бывают такие яркие минуты гастрономического экстаза!
        Увы, скоротечен гастрономический оргазм: вот, сквозь остатки мутной жижи просвечивает дно миски… а ощущение того, что я что-то съел, так и не появляется! Зато, капустные щи со страшной силой активизируют кровожадную предприимчивость наших сообразиловок. И пока дежурные получают и пересчитывают с тройной перепроверкой, как золотые слитки в госбанке, блюда с названием «микросилос», похожие на гомеопатические дозы овощного рагу, Толян излагает то, что у военных называется «диспозицией».
       Панасюковский коттедж угловой, ограда двора выходит на две тихие улочки. Там по вечерам -- ни души. Позади коттеджей – проход, детом заросший крапивой, а сейчас занесённый снегом. Двор коттеджа огорожен высоким деревянным забором, поверх которого прибита колючая проволока. Позырить на Рэкса можно сквозь ворота из железных прутьев с острыми, как пики, верхушками. Днём Рэкс во дворе без привязи гуляет, а когда ему это надоедает, то он в утеплённую конуру залезает. Возвращаются супруги вместе на панасюковской служебной «эмке» к семи вечера и берут Рэкса в дом до утра…Вот и вся «диспозиция» по которой мы начинаем разработку плана штурма Панасюковской Твердыни.
      «Нет крепостей, которыми не смогли бы овладеть большевики!» -- заявил Вождь. А разве может быть такая преграда на пути к рубончику, которую не разнесла бы вдрызг голодная ремеслуха!? Путём отсева разумного из самых фантастических прожектов, рождается стратегический план. А после того, как наши бездонные утробы нежно пощекотал капустный микросилос, изобретательность у нас обостряется, как аппетит после еды. План сафари обретает соблазнительно конкретные очертания.
          Любой план экспроприации, от вульгарного гоп-стопа и до Мировой революции, начинается с того, что кто-то объявляет себя главнюком. Против того, что Серёга назначает себя Главным Охотником никто не возражает, но народные массы тоже жаждут. Один я не рвусь на единоборство с Рэксом, потому, как после болезни стал такой задохлик, что только в мечтах могу представить себя «Самсоном, раздирающим пасть льва». Рэкс не лев, но зубки у него тоже – дай Боже!...
      -- Тихо! Разгалделись!! Лезть кагалом во двор – дело зряшное, фактура! -- урезонивает Серёга кровожадность народных масс, -- ни к чему там кучу малУ устраивать! Друг друга поуродуем! А Рэкс всех перекомпостирует! Он-то – шустрее! Фактура! Лучше я поговорю с ним тет-а-тет, культурненько, по-свойски...
      -- Ха! Много на себя берёшь! – выступает Толян против единоборства, -- ты ж, Серёга, и не видывал таку зверюгу! Сила! Камнём пульнёшш – уворачиватся – быстрота-а! Оот! Клыки -- чинжалы! Кусит – враз наскрозь! Оот! Сторожевой пёс! Первый раз гавкает в воздух, а второй раз – на поражение женилки! Обкусит кой чо на долгу память! Оот… 
      -- Эт точно, -- соглашаюсь я. – Времена героев одиночек прошли. Сейчас «эпоха массового героизма». И раз тут «друг человека» без намордника, -- нужна страховочка. Читали? -- «Госстрах – гарантия вашего благополучия!» Жить надо без риска…
      -- Риск – это пёрнуть при поносе! -- пузырится  Серёга, -- А тут – что!! Вот ты, Рыжий, и пойдёшь со мной! Будешь страховать «от наводнений, пожаров и других стихийных бедствий»… Чо, сла-абО!??
       Крепыш Колян, закоперщик из визовской шпаны, ожидавший, что Серёга выберет в напарники его, завозражал:
      -- А почему?...
      -- А по кочану! – в зародыше гасит Серёга недовольство масс, -- Потому что -- рыжий! Счастливая масть! Фактура! Эрик Рыжий до Колумба в Америку залез! Факт исторический!! А Америка -- не Панасюковский дворик!
      Ссылка на шустрого Рыжего викинга успокаивает недовольство масс. История – наука, а против науки хрен попрёшь. Но меня не радует выбор Серёги. Конечно, панасюковский двор -- не Америка, но и Рэкс – не индеец. Поймёт ли этот сукин сын, что раз пришелец рыжий, значит, -- он бог и не моги его цапать за яйца? Но о сомнениях в правильности Серёгиного выбора я помалкиваю. Чо я – рыжий? Не слабО мне.
      -- Ништяк, -- успокаиваю я сердитого Коляна, -- и ты поучаствуешь! Подержишь Рэкса, чтоб не рыпался, пока мы с Серёгой уговаривать его будем…
      Но тут все трое, не дослушав развитие моего плана, ржут, будто я Чарли Чаплин. А Колян  поперхнулся и под стол полез кашлять. Сидит там – морда, как у кирпича, а по ней слёзы текут…
      -- Идите вы… -- обижаюсь я, -- тупоры колыванские! Сами без понятия о психологии, а ржете… дайте договорить! Психология наука тонкая, особенно – собачья. Тут надо не ржать, а вникать! У казаков забайкальских… да кончай ржать! -- штука такая --  баранов ловить…  называется якрюк! Да не я – крюк! Сам ты крюк с яйцами! Слушать надо: якрю-юук!! Штука – проще лассо. Палка, а на конце – петля ременная… на голову петлю набросишь – и крути палку! А ворота из прутьев! Как раздразнит его Толян, ты, Колян, сразу ему – петлю на шею! Да не Толяну, а Рэксу, тундра беспросветная! И крути… Кончай ржачку, сивари тупорылые!... Будь спок, а в петлю он сам влезет… тут собачья психология: ты одной палкой по сопатке – бац! – на другую палку он сам прыгает – оп-ля и на шее петля! Психология – это наука!    
        После того, как прополоскали мы кишки мутной жидкостью с красивым названием: «компо-от», -- план был готов во всех деталях. Толяну – хазу обеспечить для поедания Рэкса. У Толяна в бараках живёт двоюродная сеструха – крановщица из кузнечного цеха. Отец у неё на фронте, мать в больнице, а две сестрёнки в Кушвинской слободе у бабки.      
      -- Нинка – сила!! Свой парень, будь спок!… о-от… Баска девка – вырви глаз! Кран у ей – ашш сто тонн!!   – хвастает Толян кузиной и я представляю Нинку похожей на дюжего циклопа…
      Колян визовский с Верхисетского завода. У него вся шпана визовская по корешам. Слесаря ему две заточки из арматуры замастырят. Заточка – это толстый прут железный с одной стороны заостренный. Универсальное оружие – шпагодубина. Что там – шпага Дартаньяна! Против лома нет приёма, окромя другого лома! А в столярке Колян палки позычит, метра по два. Одну – для якрюка, другую – для собачьей психологии. А мне -- дела по моим способностям: скоммуниздить сыромятный ремень и бельевые верёвки, а из общаги списанный матрац увести и лесенку переносную изобрести. Серёга мне поможет -- отвод сделает. И не такие экспроприации вертели…
                      *       *       *
        Однажды я и Серёга, голодные и хищные, как две акулы, в поисках: где бы что-то сожрать, -- влекомые призывным запахом колбасы, проникли с чёрного хода в оперный театр. И… заблудились в лабиринте тёмных коридоров. Так попали не в кладовку буфета, а на оперу «Кармен»! Зал был переполнен, как трамвай в час пик: кто-то сидел, остальные стояли. Мы замерли на минутку из любопытства, и… весь спектакль торчали на верхотуре галёрки, выше люстры, забыв даже про то, что есть хочется.
        С трудом понимали: а что там, на сцене, происходит? Мешала смотреть огромная люстра и, заглушая актёров, зрители военного времени дружно кашляли, как культпоход из тубдиспансера. Вскоре мы сами сообразили, что актёры не говорили, а, что-то красиво пели. Но экзотические костюмы, яркие страсти нас захватили и ошеломили! А больше всего нас потрясла музыка. Серёга долго потом бормотал: «Ёп-перный театр… вот это -- музычка! Во – даёт!! В душу так и прёт! До самОй нутры достаёт!!» Так в Серёгином лексиконе прижилось новое красивое слово: «тореадор».
      -- Ну, тореадоры, -- пять часов на сборы! – командует Серёга после обеда. – Чтобы к восемнадцати ноль-ноль по Цельсию всё было на мазИ! Сбор в общаге!
      Контора по поеданию Рэкса набирает обороты. Четыре ремеслушных организма выделяют воинственный адреналин и плотоядный желудочный сок. От такого эмоционального коктейля мы хмелеем и Толян поёт с надрывом:
          Он капитан и родина его Марсель.
           Он обожает песни, шум и драки.
           Он курит трубку, пьёт крепчайший эль
           И любит девушку из Нагасаки...

       Получив шинель, а у Толяна и в гардеробе блат, он со словами: -- Кому – Нагасаки, а мне – в бараки… Нинку б застать!... Покеда, тореры! – исчезает за углом училища. Серёга стоит на крыльце, руки в карманах, насвистывая арию тореадора, задумчиво смотрит в сторону бараков. До прихода Толяна, в наших планах, рассчитанных на знаменитые Уралмашевские БАРАКИ, пока что, раздражающая непонятка…
                         *       *       *
         Бараки – спутники всех Великих Строек. Уралмашевские бараки – зловещие создания самой героической – Первой пятилетки! Бараки – не просто временное жильё, это иной мир, фантастически кошмарный. Убожество, созданное в таких размерах, потрясает величием, как амёба, размером с кита! Величие Уралмашевских Бараков можно постичь воображением, но невозможно увидеть, окинув их взглядом – так огромно пространство, заполненное унылой геометрией одинаково безобразных строений, чередующихся в зловещем ритме: …барак – сортир – помойка – барак – барак -- сортир – помойка – барак – барак – сортир – помойка -- барак… и так далее до самого конца, который так же далёк, как конец стихотворения про попа и его собаку. Одно и то же и так – до самой бесконечности: меж двух бараков – сортир и помойка. Жуткая ритмичность гигантского скопища, одинаково уродливых, похожих на овощехранилища, приземистых строений, плотно начинённых людьми, --  не просто давит, а вдрызг расплющивает самую заскорузлую психику!
            Даже зима не в силах прикрыть барачное уродство белоснежной косметикой. Но зимой, хотя бы, исчезает зловоние помоек и сортиров, вместе с изумрудными мухами, которые всё лето украшают уныло серый барачный быт. А в сортирах, заметённых сугробами, зияют зловещей чернотой пустые дверные проёмы, потому что с приходом уральских морозов интерес к придворным сортирам у обитателей бараков вымерзает начисто и, наиболее предприимчивые, рационально используют на дрова уже не нужные двери сортиров, резонно полагая, что, едва ли, найдётся любитель острых ощущений, который морозной ночью проложит в сугробах тропу в сортирную темень, где в зловещем мраке из-под скрипящих, прогнивших стульчаков, готовых рухнуть, жутко торчат, затвердевшие до алмазной твёрдости, острые сталагмиты дерьма, похожие на колья Дракулы. А от короткого летнего сортирного сезона на побеленной дощатой стенке остаются эротические рисунки и слова последнего визитёра: «О, как морозно в ноябре, когда удобства во дворе!»…
        По вечерам плотная тьма угрюмо густеет в окнах бараков. Электричество в бараках отключают регулярно и своевременно: с наступлением темноты. И в кромешной тьме за этими, с виду не жилыми окнами, в тесных комнатушках, одинаковых, как ячейки насекомых, булькает, варясь в своём горьком соку, густо-злобная, душно-обидная, беспросветная жизнь людей, озлобленных теснотой и нищетой. В каждой комнатушке на шестнадцати квадратных метрах – семья. А часто и две… Это определяется количеством помойных вёдер у каждой двери тёмного, продуваемого насквозь холодного коридора, в конце которого свет виден не всегда.
          А когда дневной свет просачивается и сюда, --  можно удивиться разнообразию дверей, в коридоре. Дверь – вот лицо обитателей комнаты – эстетическое и финансовое! Во первых -- по содержанию приклеенных на дверях цветных картинок из довоенных журналов «Огонёк». Во вторых – по состоянию двери. Бывают двери оббитые, хотя и драным, но войлоком. Тут живут буржуи недорезанные, скрывающие что-то от советской общественности.
         На дверях, с претензией на респектабельность, – бывают почтовые ящики. Тут живут люди политически зрелые, с чистыми попками, выписывающие для этого газету. В общественной уборной летом кто-то регулярно пачкал стенку. Бабы быстро вычислили, что это фифочка из шестнадцатой, потому что придя из уборной она мыла руки! Хотя и газету выписывала, шалава!! Письма и повестки, суют не в ящик, а в дверную щель, -- так надёжнее.
          Некоторые двери хранят неизгладимые следы сокрушительных штурмов на почве ревности. Значит, за этими дверями, говоря по-французски, «шерше ля фам»! Страсти барачного быта, вскипая в тесных комнатушках, под напором фатальной тяги русской души к просторам, вырываются из-за дверей в тёмный и длинный, как канализационная труба, коридор. Гулянка или драка, которые неразрывны, зарождаясь в тесных комнатушках, по достижении соответствующего градуса, как вулканическая лава, извергаются в коридор – клоаку человеческих страстей. Отрыгнувшись сюда, они становятся общественным достоянием и, как смерч, засасывают в себя всё новых активистов, пока не охватят весь барак и не перекинутся в соседний!
       Но какие бы вулканические страсти не потрясали барак: свадьба с традиционным битьём посуды и пьяных морд; праздничное гуляние вдоль коридора баб, накирявшихся до поросячьего визга при исполнении песен советских композиторов; обычная драка с лихой погоней вдоль коридора и последующим сокрушительным вышибанием двери, (иногда не той!)... но! -- но вёдра!! – вёдра перед дверями со всем содержимым, стоят на местах непоколебимо, как часовые у Мавзолея!
       Эндемична фауна бараков. Не водятся в бараках сентиментальные кошки-мышки. Под зыбкими досками прогнивших полов затаились громадные злющие крысы, а щелястые стены бараков заполнены не только опилками, но и клопами. На продуваемых ветрами чердаках до войны по-гамлетовски трагично, и так же бессмысленно, стонали голуби. Но в начале пайковой эры все поняли: лучше голубь в кастрюльке, чем курица в мечтах. Голуби уже не стонут.
          Кряхтят и стонут основные представители барачной фауны – люди. Но, в отличие от голубей, они быстро преумножаются! Не потому, что по вечерам в бараках света нет. А потому, что всё новые и новые «икуированные» или «выковЫренные» работяги, с семьями, втискиваются в бараки. Производство расширяется, -- люди в бараках сжимаются, по мере того, как всё новые станки заполняют когда-то просторные цеха Уралмаша. Но никто не стонет перед начальством за тесноту в комнатушке. Все усвоили горький опыт стонавших голубей. Любители постонать за просторную жисть, и дополнительные квадратные метры, сразу лишаются «брОни» и, по повестке из военкомата, исчезают в бескрайних просторах войны, привольно раскинувшейся от Белого моря до Чёрного! Там места всем хватает…
         Оставшиеся внутри бараков промежутки меж кастрюлями и вёдрами, разного применения, всё плотнее заполняются безропотными мужьями, до колик в животе, боящихся военкомата, женами, боящихся за мужей, детьми, которые другой жизни не знают, стариками, намылившимися в мир иной, более просторный. А вновь прибывающие с запада «выковыренные», ещё контуженные эвакуацией, покорно делят крошечные жилплощадки в шестнадцать квадратных метров с аборигенами, перегораживая комнату живописными тряпками, развешенными на верёвках с расчетом, чтобы единственная дверь была общедоступна.
         И гамлетовский «быт или не быт?», который в первый час бытия кажется кошмаром, тут же становится привычно заурядным. Год за годом проходит, жизнь куда-то уходит. И живут в бараках ни на что не надеясь, делая интимные дела друг у друга на виду, на слуху, на нюху. Едят, спят, любят, справляют потребности. И хорошо, когда потребности одних не мешают спать другим, после изнурительной ночной смены двенадцатичасовой.
      Спрессованные теснотой, люди становятся взрывоопасными. А детонаторов -- в избытке: тёщи, дети, крысы… а где картофелина? -- ведь, только что тут лежала!! И люди взрываются. Иногда дерутся, чаще ругаются. Людей много, а поводов взорваться – ещё больше. И от непрерывных нервных взрывов дрожит барак, будто работает в нём мощный двигатель внутреннего сгорания.
         И от внутреннего сгорания нервов непрерывно вылетают из комнат в коридор спрессованные выхлопы злой ругачки, где, как в коллекторе, все звуки сливаются в причудливую симфонию барака: кто храпит, кто пердит, кто кроватью скрипит, кто смачно жрёт, кто, шумно… опорожняется. А остальные ругаются и ругаются, и пониманием проникаются, что выход из бараков один – «в объятия коммунизма», как называют кладбище.
      Не всегда карикатура смешна, бывает она и страшна. Бараки – циничная карикатура на коммунизм, где его прекрасные черты до мерзости гипертрофированы бесправием, замордованностью людей, доведённых нищетой, голодом и усталостью до скотского состояния. А я верю в коммунизм не для скотов, а для людей. Верю! И ненавижу бараки – пародию на коммунистический быт!
                *       *       *
          Меньше всех обременены мыслями о коммунизме коммунисты. В бараках они не живут, а благоденствуют в Соцгородке, в благоустроенных домах, где есть тёплые индивидуальные туалеты, а из кранов, иногда, течёт вода. До войны, вода там была всегда, даже, горячая! Но самое привилегированное сословие – это коммунисты из номенклатуры. Живут они в коттеджах в сосновом бору, дышат там фитонцидами, а не благоуханием мартеновских печей. Так что, экология им по барабану.
         А так как обустроены коттеджи по финским проектам, то называют их литературно: «Приют убогого чухонца». А если попроще, то: «дома для толстожопых». У коттеджей есть свой ТП (трансформаторный пункт), который по вечерам не выключают. А то, что от коттеджей до завода далековато, это толстозадых не колышит: на каждую жирную задницу даёт государство «эмку» служебную, вместе с шофером, который не только возит начальника, но и в доме у него прислуживает, -- слуга бесплатный и безропотный, так как жизнь его зависит от каприза хозяйского.
         Выбирают в шофера парней здоровых, для которых отмазка от военкомата -- вопрос жизни и смерти. Числятся персональные шофера в оборонных цехах и бронь имеют от посягательств военкомата. Самые преданные холуи -- из тех геройских парней, которые, твердя патриотические лозунги, помнят, что Родину любить теплее и безопаснее на Урале, чем «в белоснежных полях под Москвой».
         Поощряют их начальники по-царски от щедрот государевых (государственных): то полушубочек, как спецодежду, то допталон на кусочек жирненький! Такое персональным шоферам жалуют, что и не снится работягам, которые сутками на оборонку вкалывают! Ещё бы: раз персональный -- на одном сидении с начальством сидит, -- значит, и он -- персона!
       С детства нас пропаганда доставала о неравенстве в странах гнилого капитала. Дескать, там у буржуя – вилла в десять комнат, где три туалета, а у работяги – двухкомнатная квартирка с одной персональной эстрадой – унитазом. Но медицина установила, что у миллионера одна задница, так какая же ему разница – сколько у него унитазов? А если у работяги есть комната спальная персональная, куда не лезет ночью тёща с назиданием, то чем ему живётся хуже, чем любой акуле капитала?
         А у работяги из барака, который давя клопов и отбрыкиваясь от крыс, любит свою жену под советы тёщи; работяги, который ежели и пёрнет, то тут же поздравление слышит по этому поводу от соседки из-за занавески; у работяги, который зимой по большой нужде терпит до своей смены, чтобы при домашних «удобствах» размножалку не отморозить…  вот у такого беспартийного работяги с партийным работягой гамлетовский «быт или не быт» – это две большие разницы.
        А работяги, партийный и беспартийный, на одном станке ту же деталь делают. И единственное у них равноправие – квартплату с них дерут одинаковую, потому что за квадратный метр комнаты в бараке без водопровода и канализации беспартийный платит столько же, сколько партиец за квартиру с бесплатной кухней, ванной, коридорами, прихожей, балконом и всеми удобствами!
                       


Репортаж  №  20-Б                           
С  А  Ф  А  Р  И.               «Собака – друг человека»
Прошло три месяца.                       «Если друг оказался вдруг»
Время – декабрь 1941-го.                      (Высоцкий)
  Возраст – 15 лет.
 Место -- г. Свердловск.                
        УЗТМ (Уралмаш)                       
                                                        
      Стемнело и потеплело – пошел снег. Уличное освещение не включают, но за зашторенными окнами коттеджей зажигается электрический свет. Умолк надоевший патефон в соседнем коттедже и, как красиво написал Джек Лондон: «глубокое безмолвие царило вокруг». Если бы Рэкс прочитал про глубокое безмолвие у Джека Лондона, он бы долго хихикал над человечьими глухотой и глупостью. В его чуткие, нервно подрагивающие, уши всегда врывается лавина звуков. Он слышит рык автомобильных моторов на далёком Пышминском тракте и железную какафонию заводского гула, и, заполняющий весь мир, нежный шорох падающих снежинок. Но эти звуки привычны и не интересны. Набегавшийся по двору, Рэкс спит в конуре и снятся ему не только образы и звуки, но и запахи. В памяти Рэкса хранятся запахи людей, побывавших возле коттеджа, и те запахи, которые приносит ветер.
          По запахам Рэкс понимает чувства людей к Хозяину, но не может объяснить ему то, что знает о каждом посетителе. Рэкс не знает, что Панасюк руководствуется не чутьём, а умом хитрым и корыстным. О делягах, как Панасюк, говорят в народе: «такому палец в жопу не клади – и там откусит!» Безграмотный, но заматеревший в партноменклатуре, Панасюк обладает барственно-томным видом брезгливой утомлённости и видом безаппеляционного превосходства в разговоре с подчинёнными, -- теми манерами, которыми отличаются люди с низкой культурой и высокой должностью, а это закономерно при диктатуре пролетариата. Кроме барственных манер, Панасюк обладает инстинктами советского деляги без которых и дня не продержаться в номенклатуре, с волчьими законами выживания.
        Понимая скрытые чувства и тайные мысли своих посетителей, Панасюк не раз удивлялся правильности оценки людей Рэксом, считая это чем-то мистическим. А если бы люди обладали обонянием собак, им стали бы не нужны фальшивые слова для объяснения в любви и дружбе. Запахи объяснили бы всё гораздо лучше слов! Прояснились бы запутанные отношения людей: гармональные запахи непрерывно сигналят о чувствах и намерениях. Симпатии и антипатии, любовь и злоба, печаль и радость – все чувства имеют запахи и, непрерывно меняясь, образуют различные сочетания в зависимости от работы желез внутренней секреции. Можно умело лукавить словами и поведением, но запах выдаёт неискренность. Не верит Рэкс улыбкам, пахнущим злобой.
         На настроение Рэкса влияют запахи, которые приносит ветер. Северный ветер пахнет хвойным лесом и волей. Память о воле, полученная от предков, живёт в крови Рэкса. Северный ветер беспокоит Рэкса, он беспричинно скулит, иногда лает с тоскливым подвыванием. Северный ветер зовёт вкрадчиво и настойчиво, зовёт туда, где жили предки Рэкса, пока не променяли они голодную свободу на сытое рабство у человека. И за это человек неосознанно презирает собаку. На языках всего мира слово «собака» ругательно, потому что означает не понятие «верный друг», а означает: «раб, продавшийся за похлёбку»!
        Когда дует северный ветер, пахнущий тайгой, Рэкс спит беспокойно. Его сильные, мускулистые лапы вздрагивают во сне, а широкая грудь высоко вздымается. Рэксу снятся удивительные животные, которых он никогда не видел. А ещё снится Рэксу, при северном ветре, стремительный бег собачьей стаи, самозабвенный азартный бег, когда широкая грудь наполняется лихим ветром воли. Тем радостным ветром, который мчался навстречу его дикому предку, видевшему наяву то, что снится Рэксу, выросшему за глухим забором. Удивительные сны – явь предков – приносит, озорно посвистывая, вольный северный ветер, манящий и дразнящий забытой свободой.
       С южным ветром к Рэксу приходит тяжелая, как болезнь, тоска. Южный ветер, медленно ползущий со стороны завода, тащит с собой гнетущий запах едких масел, сернистого дыма и запах железа. Железа холодного, железа горячего, даже – горелого. Но сегодня дует самый неприятный для Рэкса ветер – восточный -- со стороны уралмашевских бараков. От этого ветра Рэкс беспричинно злится. Запахи этого ветра раздражают Рэкса и жесткая шерсть на его загривке встаёт дыбом, а в горле начинает вибрировать хриплое рычание. Ветер со стороны бараков не только мерзко пахнет помойками и отхожими местами большого скопления чужих людей, этот ветер пахнет нищетой и страхом с примесью злобы – запахами чуждыми и ненавистными Хозяину. А понятие «чужой» Рэкс понимает. И, как раб, и, как собака.                     
        Один из чужих людей в возрасте человеческого щенка переярка, пахнущий капустой и голодной злобой, стал останавливаться у ворот коттеджа. Рэкс злился на любопытного подростка, чувства и намерения которого явно не из добрых. Хочется Рэксу проучить нахального щенка подростка, но между ними ворота из толстых прутьев. И двуногий переярок, обнаглев от безнаказанности, однажды принёс в сумке камни и стал бросать их в Рэкса. Он легко уворачивался от камней, но такая игра «в одни ворота» возмутила Рэкса до глубины его собачьей души и он запомнил запах этого человеческого щенка: запах голодной злобы и не свежей капусты. С тех пор Рэкса  раздражает запах капусты, напоминающий о злом человеческом щенке.
                                  *   *   *
           Рэкс не знает про часы, но ход времени в периодичности событий Рэкс понимает и чувствует его и во сне, а поэтому знает, что скоро его чуткие уши услышат сперва далеко, потом всё ближе шум автомобиля Хозяина. Шум автомобильных моторов Рэкс слышит постоянно, но, среди слитного автомобильного гула, Рэкс издалека узнаёт автомобиль Хозяина, как дирижер различает звучание каждого инструмента в оркестре. Шорох падающих снежинок стих. Рэкс просыпается. Открыв глаза, вспоминает, что скоро, звякнув замком на калитке, войдут во двор Хозяин с Хозяйкой. И Рэкс, поглупев от радости, будет, как щенок, прыгать и кататься по снегу, весело лаять и, подпрыгивая, стараться нежно лизнуть лицо Хозяина, который будет отворачиваться, нежно теребя жесткую щетину на собачьем загривке. И, по мере приближения этой встречи, улучшается настроение Рэкса. Ещё немного времени и он, вместе с Хозяином и Хозяйкой, окунётся в тёплую, безмятежную атмосферу Дома, и восхитительный аромат мясного супа заглушит запахи бараков: тухлой капусты и голодной злобы.
        Выйдя из тёплой конуры, Рэкс встряхивается, приводя в порядок залежавшиеся упругие мышцы и сладко зевает с подвыванием. Потом бежит в дальний угол двора, чтобы проверить, как там хранится, зарытая в снег, большая мозговая кость, обглоданная до блеска, но всё ещё очень любимая. Убедившись, что кость лежит на месте и пахнет на морозе так же волнительно, Рэкс обретает благодушное настроение, присущее здоровому молодому псу. Сочувственно и снисходительно Рэкс бросает взгляд на круглую голую луну, которая неожиданно выглядывает из-за разлохмаченной тучи. Лысой луне на ветру зябко, она спешит спрятаться в другую тучу. Рэкс хочет гавкнуть на пятнистую луну. Не сердито, а так -- для порядка. Но решает, что это не солидно для сторожевого пса, а потому ещё раз протяжно зевнув, показывает этим своё отношение к луне. А потом тихонько скулит от нетерпения, досадуя на медлительность времени.  
          Тучи сгущаются, совсем потемнело, закружились снежинки, усилился ветер. И тут чуткие уши Рэкса настораживаются: кто-то идёт!… их много… снег шуршит под полозьями – везут санки… тяжело дышат – спешат… приближаются… возле забора, с обратной стороны от улицы, останавливаются. Рэкс лает. Не зло, но грозно. Авторитетным басом сообщает: «Берегись! Я – тут!» Слышит: двое идут вдоль забора, сворачивают за угол к воротам. Внимание Рэкса раздваивается: двое остаются за забором, там, где кость спрятана. Но тут Рэкс чует запах обидчика, который в него камни кидал! Забыв про кость и про тех, кто остался за забором, Рэкс яростным лаем выплёскивает гнев.  А-а-а – вот, где его обидчик! -- у ворот!! С рычанием бросается Рэкс на железные прутья ворот и…  получает удар палкой по голове! Второго удара у Толяна не получается: взвыв от ярости, Рэкс хватает палку зубами.
      -- Ну и зубки! – удивляется Толян, рассматривая укоротившуюся палку. А Колян в это время материт на чём свет стоит всех подряд: и Рэкса, и якрюк, но особенно – того задохлика, который придумал совмещать несовместимое: якрюк и Рэкса! Все попытки Коляна набросить якрюк на шею Рэкса заканчиваются неудачей: Рэкс ведёт себя не так, как бараны в степях Забайкалья! В отличие от них, Рэкс сам охотится за петлёй, ловит её зубами, треплет во все стороны, дёргает, вырывая якрюк из рук Коляна. После непродолжительной борьбы, побеждают острые зубы Рэкса: от резкого рывка изжеванная петля рвётся. Колян с палкой в руках садится в снег.

        Пока Толян с Коляном пытаются заякрючить Рэкса, я и Серёга, приставив к забору доску с набитыми поперёк планками, кладём на забор матрас, во избежание контакта колючей проволоки с нашими юными организмами. На заборе мы сидим, балансируя на ёрзающем матрасе, и как цуцики, дрожим, потому что шинельки под забором оставили. Я дрожу от нервов, точнее -- со страху. Когда Рэкс перегрызает якрюк, я понимаю: наша операция позорно провалилась! Но Серёга, вместо того, чтобы скомандовать: «Амбец, ребя!», -- вдруг ловко прыгает с забора во двор с лихим рефреном из оперы «Кармен»:
      -- Тореадор!... вперё-ёд!!... смеле-ей!!!...
          Мне не остаётся ничего другого, как следовать за ним! Зацепившись ногой за сползший матрац, я неуклюже обрушиваюсь с верхотуры, крепко прикладываюсь головой об забор, шапка слетает с головы, но мне не до неё: я лихорадочно разгребаю руками глубокий снег, пытаясь отыскать выроненную заточку! И в тот момент, когда к моей мокрой ладони жгуче прилипает железо заточки, лай Рэкса вдруг стихает и во внезапно наступившей тишине, из-за зашторенного окна соседнего коттеджа, звучит… танго!
                 Утомлённое со-олнце
                  Нежно с морем проща-алось…
                                     *       *       *
        Рэкс понял – обманули его! Пока он сражается с палками, которыми его тычут сквозь ворота, там, на дальнем конце двора, где хранится его любимая кость, двое, таких же человеческих щенков, преодолев забор, проникли во святая святых – во двор Хозяина! Один бежит к воротам, но наглее ведёт себя другой, «подзаборный». Ползая на четвереньках, он вынюхивает и роет руками снег именно там, где хранится любимая кость Рэкса!
       С яростным рычанием Рэкс в несколько прыжков преодолевает пространство двора, легко уворачивается от бегущего к воротам, кидается на «подзаборного», предвкушая, как сомкнутся его яростно оскаленные зубы на беззащитной тонкой шее наглого двуногого щенка, который подобрался к его любимой кости! И в тот миг, когда со смертоносным оскалом страшных зубов, полцентнера разъяренных мускулов взлетают в прыжке, устремляясь к нежным хрящикам человеческого горла, -- «подзаборный» выхватывает из снега какую-то палочку и испуганно выставляет её перед собой! Плохо был обучен молодой пёс: не знал он о смертельной опасности железа в человеческой руке, поспешил броситься не на руку, а на горло… и дорого обошлась ему эта поспешность!
        Боль!!! Жгучая боль впивается в грудь Рэкса под собачье горло, вместе с заточкой. Яростное рычание Рэкса захлёбывается болью и кровью, а клыки Рэкса бесполезно ляскают в нескольких сантиметрах от вожделенного горла «подзаборного». Хрипя, задыхаясь от крови и боли, Рэкс отталкивается задними лапами и через боль, через смерть тянется к ненавистному горлу, чтобы ощутить хруст горловых хрящей. Но удар железной палки подоспевшего Серёги обрушивается на хребет Рэкса, лишая его подвижности. Задние ноги Рэкса беспомощно повисают, не в силах оттолкнуться навстречу боли к горлу «подзаборного». Рэкс хрипло кричит… в крике этом не мольба о пощаде, не страх смерти, а яростная ненависть к торжествующему врагу.
        Вторым хрустящим ударом железной палки Серёги раскалывает череп Рэкса, превратив огромный мир его собачьего сознания в яркий взрыв из мириадов ярких звёзд, рассыпающихся искрами сверкающего фейерверка. Тихо гаснут звёзды, но одна из них, звезда Рэкса, остаётся. Разгораясь всё ярче, она призывно, ласково освещает Рэксу прямую, как луч, тропу, по которой бежит Рэкс. Бежит легко и радостно, а прохладный звёздный ветер, напоенный счастьем, наполняет грудь. Так бежал он в счастливых снах о воле! Не чувствуя усталости, бежит на свет яркой, ласково зовущей, голубой звезды… бежит в вечность.
                                   *   *   *            
      Серёга помогает мне подняться. Ноги дрожат, подгибаются. В  тишине слышу окончание куплета:
                     В этот час ты призна-алась,
                      Что нет любви!
      Неужели, прошли секунды?! Машинально поднимаю затоптанную в снег шапку и, забыв вытряхнуть из неё снег, надеваю. От этого в голове проясняется. Но, перед глазами, как наваждение, маячит оскал зубов Рэкса… Серёга тормошит меня, отряхивает от снега. Его ладонь попадают в кровь на моей гимнастёрке…
      -- Санька!!! Куда он тебя??!...
      -- Вс-се хорош-шо, прек-красная марк-киза, -- кое-как выговариваю я, стараясь казаться шибко жизнерадостным. – В-всё в п-поряде, б-боб-бик сдох! Эт-то не м-моя кровь… -- а зубы клацают, а губы дрожат, мешая говорить. Вспомнив, что
      «граф был невозмутим. Мало того, лёгкий румянец проступил на его мертвенно бледном лице»,
         
я хорохорюсь:
       -- П-просто з-задуб-барел… к-колуп-паемся ссс б-блохастым б-боб-биком… а делов н-на к-коп-пейку…
        Дальше -- как по нотам. Толян бросает верёвку через забор. Обвязываем Рэкса и – вира помалу! Колян уже на заборе сидит – помогает перевалить тяжеленного Рэкса на ту сторону. С помощью той же верёвки вытаскивает и нас. Завязав Рэкса в клеёнку, кладём на санки, матрац сверху и – полный вперёд! А в морозном воздухе, вместе со снежинками, всё ещё кружится мелодия знойного танго:    
                    Листья падают с клё-ёна,
                    Значит кончилось ле-ето,
                    И придёт, вместе с сне-егом,
                    Опять зима!
       Судя по песне, мы это дело за минутки провернули?!!... Уходим не по проторённой дороге, а по занесённому снегом пути, который зовут «Тупик социализма». Это не самый лёгкий путь к баракам, которые зовут «Дырой коммунизма», но, как известно из житейской геометрии: любая кривая короче той прямой, на которой встретится милиционер. Хорошо, что сообразительная Нинка позычила санки с широкими полозьями из детских лыж! Идти по колено в снегу тяжело, за нами остаётся глубокий след, но нас это не колышит: успеть бы добраться до бараков, а там – ищи-свищи среди сотен одинаковых строений, каждое из которых сквозное! Никакой мент, и за ящик тушонки, не будет искать нас в бараках! «Дыра коммунизма» -- не то место, где можно кого-то поймать, а то место, где тебя запросто поймают, ещё и обидят. Зная про эту интересную особенность бараков, лягавые и в светлое время не охотно туда наведываются.
        За слепящей пеленой снегопада мы невидимы. А сами различаем дорогу, по округлым сугробам на её сторонах. Снег для меня существительное самого женского рода, -- это что-то мягкое, нежное, чистое, ласковое и… таинственное. Мир, укрытый снегом, светел и нежен, как женщина. А формы снежных наносов пластичны, как совершенные формы женского тела… Ну, и ассоциации! Не от капустной ли диеты?! А Серёга и Колян, не думая ни о чём, впряглись в верёвку и прут санки, как могучие коренники. Только снег летит по сторонам! Я и Толян едва успеваем подталкивать санки сзади огрызками палок. Всё гуще снег, сильнее  ветер! И разбойничий посвист вьюги доносит из памяти предков бесшабашную песню:
                         Ляг дороженька удалая
                         Через весь-то белый свет!
                          Ты завейся вьюга шалая,
                          Замети за нами след!

       Дует ветер, вьюжит вьюга и муза лихого русского разбоя, -- заметает след за нами!
                        *       *       *
          Увидев Нинку, я понимаю образность языка Толяна,  передавшего не внешнюю, а внутреннюю сущность Нинки словами: «Девка -- сила! Вырви глаз!». Крановщица стотонного крана из кузнечного цеха Нинка -- худенькая черноглазая девчёнка, бойкая восьмикласница со смешными косичками. Но! Не успел я удивиться несоответствию Нинки со сложившимся в моём воображении образом, как оказываюсь в полном её подчинении. Впрочем, как и все мы. Даже строптивый Серёга тут же покорён и приручён. Не пикнув, не пукнув и ухом не моргнув! Сила Нинки была внутри неё!
        Уверенно берёт Нинка бразды правления в свои ручки, исцарапанные, обожженные, мозолистые, но, тем не менее, такие нежные и миниатюрные, с такими трогательно тоненькими пальчиками! И нет вождей и королей! Воцаряется беспрекословный матриархат, -- самый справедливый и разумный общественный строй, который сумело создать человечество. Нинка – наш матриарх: богиня и прачка, кухарка и королева! Одна минутка и моя выстиранная гимнастёрка, покорно свесив рукава, висит на верёвке! Наперебой мы ловим каждое слово Нинки и спешим выполнить каждое её желание. Стоило ей посетовать, что дровишки сыроваты, как Толян с Коляном смотались к «милке», где под надзором ментов уцелел последний, в районе УЗТМ, деревянный штакетник. Теперь-то – сухих дров вдоволь!
        Пышет жаром раскалённая печка. В тесной комнатушке суетятся пятеро возбуждённых людей. Сохнет гимнастёрка и свежеотмытый от крови пол. Жарко, влажно, душно. А единственное окошечко не только закрыто, а ещё и завешено одеялом: будто бы дома никого нет. Погасив керосиновую лампу, мы, сторожко прислушиваясь, время от времени распахиваем окно. Это помогает не на долго. Но Нинка «свой парень», без жеманства, и вскоре мы, раздевшись до трусов, едим, обливаясь пОтом! Мы едим! Едим!! ЕДИМ!!! Едим мя-ясо… «Это тяжкая работа, морда лоснится от пота!», -- писал про поедание мяса тонко чувствовавший за это дело поэт. Небось, написал так смачно потому, что ему мясо долго не давали? Для нас этот стих – в самый цвет! -- тем более, едим мы не заурядную говядину, а добытое на охоте самое вкусное и полезное в мире мясо – мясо собаки!
           Нет ни календарей, ни двадцатого века! В уюте кроманьонской пещерки, укрывшей нас от пронырливых духов, мы, дикое племя охотников, урча и чавкая, пируем после удачной охоты. Нет ни вилок, ни тарелок – только ведерная кастрюля, по размерам аппетита, и руки, засаленные по локоть! И есть одно правило благородного этикета: жрать! Жрать!! ЖРАТЬ!!! как можно больше! ещё! Ещё!! ЕЩЁ!!! Кружится голова от хмельной сытости! Какое счастье -- быть кроманьонцем и служить прекраснейшему божеству – Женщине! А Нинка варит, жарит, сало топит, по баночкам разливает. У её младшей сестрёнки чахотка и средняя стала покашливать… но верим мы -- спасёт их собачье сало! Это – не порошки стрептоцидовые, не заокеанский химический лярд!
        Чудо – как хороша Нинка в лёгком халатике, раскрасневшаяся от печного жара! Все мы стараемся Нинке понравиться, а Серёга, понатуре, ей нравится. И чувствую я ревнивую зависть, хотя понимаю, -- не мне равняться с Серёгой. Когда гибкий, стройный Серёга шуровал в печке, я подумал: как повезло бы кроманьонскому племени в котором родился бы Серёга! Предприимчивый, стремительный, безрассудно храбрый, везучий и с мгновенной реакцией: сперва действует, потом – думает. И удивительно: действует удачно! Не прыгни Серёга во двор, -- был бы унылый тухляк: изругав друг друга, а больше всего, конечно, меня, приплелись бы в общагу, не солоно хлебавши, как всегда, голодные, ещё и усталые!
       После маленькой передышки поедание Рэкса возобновляется. Теперь мы насыщаемся многоступенчато. Сперва выбираем самые вкусные кусочки варёного мяса, потом едим подоспевшее жареное мясо и, уже обалдевая от сытости, в завершение трапезы, зажариваем умопомрачительно вкусные шашлычки на вязальных спицах, макая их в топлёный жир. Только это способно пробудить безнадёжно засыпающий аппетит!
       А во время трапезы у нас, как в лучших домах палеолита: кроме урчания и благородного чавканья – ни звука! Кроманьонское камильфо! Процесс еды настолько увлекателен, что никому не приходит в голову отвлекаться от него ради пустопорожней болтовни. Я понимаю и извиняю тех, кто, не теряя времени, громко разговаривает на концерте, пока тенор выводит сложные рулады. Но меня искренне возмущают моральные уроды, болтающие за обеденным столом! Несчастные!! Они не представляют, насколько обделены они природой и воспитанием, лишившими их величайшего блаженства: испытывать ни с чем не сравнимое наслаждение от возможности есть вдохновенно и самоуглублённо!  Есть, есть и ещё, ещё! -- наполняя рот и желудок вкусной едой! Есть, не опасаясь того, что это приятнейшее занятие прервётся потому, что еда закончится!
       Какое же это блаженство: есть много и вкусно, есть до отпада, а потом, задумчиво урча, медленно переваривать в себе всё съеденное, плотоядно воскрешая в памяти вкус и запах каждого кусочка! Ничто, никогда не сравнится с блаженством вдохновенного погружения в процесс еды! Грациозные танцы и дивная музыка могут разнообразить и дополнить еду, но не заменить её! Удовольствие насыщения заложено природой в самом древнем и стойком инстинкте. Соперником ему может быть только процесс размножения, то бишь – любовь. И хотя этому глупому, пошлому инстинктику посвящено множество произведений искусства, а благородной и мудрой еде только «Поваренная книга», но далековато инстинкту размножения до инстинкта питания! Посмотрел бы я, как полез бы Ромео, чтобы размножаться, на балкон к Джульетте после регулярного питания тухлой капустой в гомеопатических дозах! Глупы и неправдоподобны зажравшиеся герои Шекспира! Ни-хре-на-шеньки не понимал этот пижон за жизнь! Тянуло Шекспира на секс и мокруху, но недоступно было ему понимание истинно благородной страсти человеческой: нет у него ни строчки о красивой жрачке!
        Поэтому так неприятны люди, болтающие о чём попало во время удовлетворения двух Великих Инстинктов: во время процессов еды и размножения. Эти два серьёзные в мире занятия требуют от человека наибольшей сосредоточенности и внимания к тому, чем занимается «гомо эректус» при жрачке и эрекции. Вот, когда наступает полный отпад и удовлетворение, -- вот тогда минуты отдыха может скрасить спокойная беседа из бездумных фразочек не перенапрягающих интеллект, всё ещё оглушенный праздником плоти. Нормальный «гомо сапиенс» на голодный желудок думать не может… а на сытый – не хочет!
       Человечество зажралось. Обилие еды в нормальном цивилизованном мире принизило Первый Великий инстинкт – инстинкт питания, опоэтизировав пошлый инстинкт размножения или, по бытовухе, -- «траханье». Но первая же военная голодовочка, просто, недоедание, сразу всё расставили по местам. И мы, пятнадцатилетние ремеслушники, не отягощенные чрезмерной образованностью, усекли величие инстинкта питания, без удовлетворения которого инстинкт размножения чахнет, либо принимает извращённо платоническую форму любования сугробами. И хотя не изучали мы правила хорошего тона краманьонцев, но заговорили мы, по этикету палеолита, только после отпада от трапезы.
       -- Люблю повеселиться, особенно – пожрать…
       -- Чо-то, ребя, понимашш, обратно жарковато… растворить бы окошечко?
      -- Нишкни… береженого Бог бережет.
      -- А не береженого конвой стережет… Фактура!
      -- Терпи. Лучше маленький Ташкент, чем большая Колыма.
      -- Ешь – потей, работай – мёрзни! -- народная мудрость.
      -- Народ дурное не посоветует: лучше переест, чем недоспит.
      -- Вышли мы все из народа…
      -- По нужде вышли, а не погулять… а как обратно в народ зайти? – позабы-ыли, ёшь твою мать!                 
         Неизвестно, сколько бы ещё продолжалась такая салонная беседа, не утруждающая сообразиловку, если б Серёгу не потащило по конкретной философии:
      -- …а если бы кончали Рэкса якрюком повязаного, как Санька придумал, -- фиг был бы он таким вкусным… Фактура! Вроде барашка… Современные охотнички, -- умора! – и на зайца с ружьём ходят! Позорники!! А тут – честное сафари! Только один ход в охоте я не усек: почему Рэкс в Саньку был такой влюблённый? Я же, я -- на пути у него стоял! А он мимо профинтилил… и чем я ему не поглянулся? А-а! Санька без шапки стоял на карачках под забором! – неужто собаки на красное бросаются? Как бык на красный плащ тореадора!…
      -- Теперь-то и я секу, пошто ты Саньку для страховки выбрал! – хохмит Колян и все лениво хихикают, чтобы не побеспокоить процесс пищеварения. А я слушаю приколы насчёт моей неординарной масти, да ещё при Нинке, и закипаю от ревности и раздражения на легкомыслие Серёги.
      -- Тоже мне – тореро, кабальеро! – ворчу я сердито. – А ежели бы я не наколол Рэкса?! Кто бы из нас троих был вкусней!?? Вон -- шкура – броня! В такой шкуре – как в танке! А хребёт и башку этот сукин сын фиг подставит – шустрый! А почему бобик сиганул на меня? – это только Рэкс сказал бы… уж тут-то – собачья пси-хо-логия! – это не хухры-мухры, а наука!
      -- Где уж нам уж, ремеслухе, до психической науки! – сердито перебивает Колян, вспомнив про якрюк: -- Где уж... -- Но Нинка тормозит перепалку, передразнивая Коляна скороговорочкой:
      -- Где уж нам уж выйти взамуж, я уж вам уж так уж дам уж…
      Все осторожно смеются, с учётом перегрузки желудков. И я – тоже. Трудно сердится, когда кормозаправники наполнены под завязку. Если бы владыки мира, не морили себя диетами, а жрали  до отрыжки – в мире всегда царили бы мир и покой!
         Выпав из восторгов чревоугодия, мы приступаем к дележу того, что осталось. С общего согласия кости, потроха и часть мяса отдаём Толяну и Коляну, на супы для их младших братиков, часть мяса и жир оставляем Нинке для её сестрёнок, потому как этих шмакадявок, заморённых «научным распределением», спасти может только целебное собачье мясо и жир. Ничто другое не поможет и спасёт девчёнок только этот пёс, откормленный украденным у нас мясом! Прав был честный вор марксист Валет: «Честное воровство – не преступление, а перераспределение общественного продукта, украденного богатыми жлобами у людей благородных, честных, а потому бедных».
        Любое богатство – это вопиющая несправедливость, ибо оно подло наворовано у бедняков. Прибавочная стоимость – вот, самое подлое воровство! Так сказал не только Маркс, но и в Новом Завете брат Христа – Иаков, проклиная богачей:
           «плата, удержанная вами у работников, пожавших поля ваши, вопиет» (Иак.5:4).
          
 И прав Иисус Христос, говоривший ещё до Карла Маркса, что богатство само по себе безнравственно, а поэтому должно быть отобрано у богатых и роздано беднякам.
         «Приобретайте себе друзей богатством неправедным»! (Лк.16:9) –
           призывал Иисус Христос в притче о «Неверном управляющем», который раздавал богатство своего хозяина. Раздавайте друзьям всё, что отнимите или украдёте у богачей! Чтобы  неправедное богатство послужило не ожиревшим панасюкам, а голодным детям, болеющим чахоткой, потому что это панасюки, богатея, обкрадывают детей, загоняя их в чахотку!
        Проводят в жизнь законы Иисуса Христа не подлые и лживые попы, а благородные и честные Ермаки и Робин Гуды, Стеньки Разины и Эрики Рыжие, которые приводят эти законы к общему знаменателю с ленинскими словами: «Экспроприируй экспроприированное!» Потому-то, как сказано в Новом Завете, первым человеком, который пошел в рай вместе с Христом, был не вонючий святоша, в нестиранных кальсонах, а благородный урка -- кит мокрого гранта, -- бравший богачей за храп!
          «И сказал ему (разбойнику) Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю» (Лк.23:43).
           Ибо нет дела почётнее и богоугоднее, чем очищать мир от богатых! И все мы: Колян, Толян, Серёга, Нинка и я, -- как и подобает людям, сделавшим рисковую, но полезную для честных людей работу, испытываем чувство гордости от того, что справедливо «перераспределили общественный продукт» -- Рэкса, зажравшегося нашим мясом. И плевать, как смотрит на это юриспруденция, которая по холуйски служит начальству и богачам, защищая негодяев от возмездия. Мы, ремеслуха, в этом разобрались, в отличие от наивного Отца Фернана, говорившего будущему Графу Монте-Кристо:
      «Пути правосудия темны и загадочны, в них трудно разобраться»…
    
 Это французикам, замороченным дурным гуманизмом, трудно. А в России – запросто! Мои исторические предки, казаки, без заморочек разбирались с правосудием! Весело развешивали на крюках живьём, как свиней, туши подлых лихоимцев -- царских судей! И костерок под пятками разводили, чтобы не скучно им было висеть. А те, даже, приплясывали…
            А с Рэксом у меня честный рассчёт: он моё мясо сожрал, а я его мясо съел! Значит, -- квиты!
 

Конец репортажа 20.

07 February 2015

Немного об авторе:

Краткие сведения об авторе Войлошникове Александре Васильевиче Годы жизни – 1926-2012. Член Союза писателей России. Писать начал в 63 года. И начал с романа. Большого романа – 40 условно-печатных листов. Предложили вступить в СПР. Не ожидал. Не просился. Просто показал свой роман «Репортаж из-под колеса истории». Родился во Владивостоке. Инвалид Ве... Подробнее

 Комментарии

Комментариев нет