РЕШЕТО - независимый литературный портал
Юрий Копылов / Проза

День победы

406 просмотров

                                                        День Победы

 

 

Из всех празднований Дня Победы мне особенно запомнились два: одно – самое первое, в 1945 году, когда Президиум Верховного Совета СССР по­становил считать 9 мая нерабочим днём, другое – в 1948 году, когда этот праздник на долгие годы вновь стал днём рабочим.

 

                                                  I

 

В последний год войны я учился в 7-ом классе средней школы N 193, которая располагалась тогда на площади Борьбы, куда я каждый день доби­рался от Сущёвского вала трамваем, который ходил, скрежеща колё­сами по рельсам и дзинькая звонком, вдоль Новослободской улицы. Трамвай в те времена не имел автоматически закрывающихся дверей и был почти все­гда увешан на подножках и «колбасе» гроздьями пассажиров, которым не удава­лось про­никнуть внутрь вагона. А многие – особенно вездесущие со­рванцы-мальчишки – не очень-то и стремились туда попасть, ибо такое вися­чее с на­ружной сто­роны «приви­легированное» место позволяло безнака­занно, что называется, на за­конном основании, проехать «зай­цем».

 

Обучение в те годы было раздельным: мальчики в одной школе, де­вочки – в другой. И хотя мне в этой школе довелось учиться всего три года, я считаю её родной и с теплом вспоминаю всех своих однокашников, даже тех, с которыми иногда приходилось спорить на идеологические темы с помощью кулаков. Вспоминаю с признательностью и особым теплом наших учителей и в первую очередь, конечно, классного руководителя Веру Александровну Ру­бину, которая стойко переносила все наши «милые» издевательства, казав­шиеся нам остроумными и безобидными, а на самом деле (я только теперь, увы, понимаю это) были глупыми и бесчеловечными.

 

 Помню почти всех наших милых учителей, словно это было вчера, и с радостью вернулся бы в наш класс, если бы машина времени превратилась из выдумки в явь. И хотя все учителя являлись для нас непререкаемыми автори­тетами, самым значи­мым и любимым был преподаватель русского языка и литературы Ген­надий Арсеньевич Соловьёв, который привил нам любовь к художествен­ному слову и страсть к чтению. К тому же он был фронтовиком, и это делало его в наших глазах живым ге­роем войны. И когда сегодня чи­новники от об­разования изощряются в изо­брете­нии нова­ций, покушающихся на литературу (святое святых для нас, тогдашних учеников), я думаю: «Вот безмозглые и глупые ду­раки! Не понимают, что вдохновенно рубят сук, на котором сидят».

 

           Уже 8-го мая 1945 года каким-то образом стало известно, что назавтра по ра­дио будет объявлено о конце войны. Никто у нас дома в ночь на 9-е мая не ложился спать. Мама жарила на керосинке маленькие круглые пирожки с мя­сом, ко­торые изредка подгорали, покрываясь по краям чёрной корочкой. И когда их, уже немного остывшие, можно было брать руками из кастрюли, куда мама складывала готовые пухлые пирожки, пальцы становились масля­ными, и я их незаметно вытирал о штаны.

 

Папа вышел во двор, где росли две-три вековые липы, делающие наш большой двор кое-где тени­стым; потом прошёл на Сущёвский вал смотреть, как обнимаются совер­шенно незнакомые люди и, подозреваю, воспользо­ваться случаем, чтобы са­мому пообниматься вволю с молоденькими девча­тами. Со­седка, Елиза­вета Алексеевна Завалишина, заме­чательно красивая женщина с холё­ными тон­кими пальцами, украшенными ярко алыми, длин­ными полиро­ван­ными ног­тями, мастер, как она сама себя называла, художе­ствен­ного слова Москов­ской филармонии, каким-то особым способом гото­вила зайца, кото­рого при­вёз её муж, Василий Ивано­вич Казанский, завзятый охотник и, как мне каза­лось тогда, талантливый поэт. Василий Иванович все­гда ходил в вы­соких, тща­тельно на­чищенных скрипучих сапогах, галифе, длинной серо-ко­ричне­вой косоворотке навыпуск, под­поясанной тонким, на­борным кавказ­ским ре­меш­ком, и казался мне не­обык­новенно умным и обра­зованным, и я робел в его присутствии. Когда он об­ращался ко мне, что бы­вало крайне редко, я те­рялся, заливался краской сму­щения и отвечал невпо­пад. А потом долго себя корил, что ответил не так. Надо было сказать, думал я, совсем другие слова, а я как всегда брякнул оче­редную глупость.

 

Кажется, только один Василий Иванович отсыпался после долгой до­роги в ту ночь. Но никто не старался соблюдать тишину, все говорили наро­чито громко, на повышенных тонах, будто кто-то невидимый дёргал главный человечий нерв. Сводный брат Елизаветы Алексеевны, Игорь Валентинович Кузнецов, смеш­ливый и необычайно добрый, бо­лезненно худой человек, ас­тматик и тихий пьяница, беспрерывно курил, влажно кашлял и терпеливо ждал утра, когда должно было ожить молчащее радио и можно было на­питься вволю, без попрёков со стороны сестры и её сурового строгого мужа. Холодильни­ков в нынешнем понимании этого слова тогда не было, поэтому водка охла­ждалась в стенном шкафу на общей кухне, который выполнял функцию хо­лодильника, благодаря тон­кой стенке в кирпичной нише и близ­кому сосед­ству по этой причине с наружным про­хладным воздухом.

 

– Я не могу поверить, – говорил я, стараясь произносить слова по-взрослому: веско и значительно, – пока не услышу голос Левитана.

 

– Помяни моё слово,  мой милый, – отвечал Игорь Валентинович, – бу­дет выступать Сталин.

 

– Вы так думаете? – спрашивала мама, морщась от дыма, переворачи­вая при этом ножом подрумя­нившиеся пирожки, и складывала их в каст­рюлю, при­крывая сложенным по­влажневшим вафельным полотенцем, а сверху накрывая крышкой. – Что-то я в этом со­мневаюсь.

 

  А я абсолютно в этом уверен.

 

– Мне кажется, Игорь в данном случае прав, – подтвердила слова брата Елизавета Алек­сеевна. Её холёные пальцы были перепачканы жёлтым жиром несчастного мёртвого зайца.

 

Вскоре вернулся папа, он прошёл на кухню, потянул прерывисто  не­сколько раз но­сом воздух и сказал:

 

– Пахнет изу-мительно!

 

– Потерпи! – сказала мама строго.

 

В 6 утра ожило, наконец, долгожданное радио. После торжественного исполнения гимна необыкновенно красивый, незабываемый голос Левитана с особым подъёмом  произнёс:

 

– Говорит Москва! Передаём Указ Президиума Верховного Совета СССР… В ознаменование победоносного завершения…

 

– Ну, что я говорил? – поспешил я вставить слово. – Левитан…

 

На меня все зашикали:

 

– Не мешай! Дай послушать!

 

– …увенчавшихся полным разгромом гитлеровской Германии, заявив­шей о безоговорочной капитуляции, – продолжал чеканить слова стальной голос Леви­тана, – установить, что 9 мая является днём всенародного торже­ства – Празд­ником Победы. 9 мая считать нерабочим днём.

 

Все дружно закричали: «Ура! Ура! Ура-а!». Вышел на кухню разбужен­ный криками Василий Иванович, он ни о чём не стал спрашивать, было и так всё понятно. Мы стали все по-очереди обниматься, я густо покраснел, когда Елизавета Алексеевна прижала меня к себе и я почувствовал её мягкую грудь и близ­кий, тонкий аромат духов. Игорь Валентинович достал из стенного хо­ло­дильного шкафа бутылку водки и стал торопливо разливать пахнущий си­вухой горький напиток, смешливо считая «бульки», по заранее заготовлен­ным старинным гранёным стаканам, доставшимся нашим соседям от якобы дворянских предков. Мне, ко­нечно, наливать не стали по причине мало­лет­ства. Я это понимал и не пы­тался возражать, потому что водка мне не нрави­лась не столько вкусом,  ко­торого я ещё не знал, сколько тошнотвор­ным за­пахом. Зато я съел кучу пи­рожков, запивая их колючим лимонадом. Взрос­лые остались есть зайца, а я поспешил на улицу, чтобы поскорее уви­деться со своими друзьями из нашей школы, жившими неподалёку.

 

Серёжку Воронина и Эдика Сосина, проживавших в соседних корпусах (а всего их было 15), которые все вместе числились за номером 62 по Ново­слободской улице, я дома не застал и побрёл на Палиху,  где жили Вовка Эй­динов и Алик Хазан. Вовка жил в доме как раз почти напротив знаменитой Бутырской тюрьмы, которая была тогда огорожена со стороны Новослобод­ской  улицы глухой высоченной красной кирпичной стеной. Я зашёл за Вов­кой, и мы вместе отправились на другой конец Палихи к Алику.

 

На улицу, казалось, высыпали все жители города от мала до велика. Все по­здравляли друг друга, обнимались, смеялись и плакали. Если попа­дался во­еннослужащий, тут же, не сговариваясь, его подхватывали на руки и с кри­ками «Ура!» принимались неловко подбрасывать кверху, а он, расте­рянно улыбающийся, размахивал руками, пытаясь сохранить равновесие. В его сияющих глазах читался страх, что сейчас его уронят на землю и на этом всенародном празднике вдруг закончится его неповторимая жизнь, которая сегодня стала ему особенно дорога – в День Победы.

 

Перед двухэтажным обшарпанным домом классического барачного стиля, о чём красноречиво свидетельство­вали под облупившейся штукатур­кой прибитые ромбом наискосок древние лучины, находилась сложная раз­вязка трам­вайных пу­тей – в этом доме жил Алик. Рельсы заметно проседали под тяже­стью ва­гона и, освободившись от двигающейся вместе с трамвай­ным соста­вом гус­той тени, гордо поблёскивали на солнце, демонстрируя и доказывая очи­щающую силу трения. Когда по их крутой дуге с грохотом проезжал трам­вай, его ко­лёса скрежетали на поворотах особенно визгливо и, казалось нам в тот день, совсем не по-железному радостно. Из вагонов сквозь опу­щенные оконные стёкла свободно доносились громкие крики «Ура!», и сме­шанный нестрой­ный хор пьяненьких голосов пел про Катюшу, ко­то­рая, вместо того чтобы направиться в сад, где созревали яблоки и груши, держала путь на крутой берег реки, где, по-видимому, берегла письма с фронта.

 

Алик жил на втором этаже, и окна крохотной квартирки, где ютилась замечательная Аликова семья, выходили прямиком на эту шумную трамвай­ную развязку, что давало нашему другу повод горько шутить:

 

– Мы живём в трамвайном парке, под собою не чуя земли.

 

Я и Вовка Эйдинов поднялись по крутой скрипучей деревянной лест­нице. Оста­новившись перед обитой чёрным дерматином дверью, переведя сбившееся дыхание, позвонили, повернув несколько раз железный вороток мелодичного звонка. Нам отворила дверь, не спрашивая кто там, мама Алика, Фаина Самойловна, полная статная женщина с большими, немого навыкате, чёр­ными глазами, всегда внимательная, приветливая, улыбающаяся, настро­ен­ная исключительно на добрый лад.

 

– Кто это к нам пожаловал? – раздался из-за ведущей в комнату двери знакомый нам голос её мужа, папы Алика, Давида Израилевича.

 

– Ребята пришли из Аликова класса, – ответила Фаина Самойловна глубоким грудным голосом, от звука которого у меня всегда возникало чув­ство надёжности, уверенности и покоя.

 

Тогда я не отдавал себе в этом отчёта, а теперь, спустя годы и годы, понимаю, насколько это была образцовая московская семья, где все и всегда любили друг друга как-то особенно сердечно. Мама Алика была архитектор, любила на досуге рисовать и вышивать гладью. А папа его являлся потомст­вен­ным железнодорожником, служил в наркомате путей сообщения каким-то, как нам казалось, важным чином, о чём говорили широкие серебристые нашивки на рукавах его форменного кителя и что, как мы подозревали, да­вало ему за­щиту от посягательств военкомата, то есть обеспечивало так на­зываемую броню. Он был обаятельно рыж и кудряв, тоже всегда улыбался, а серо-голубые, чистые, обмётанные с височных краёв лучистыми морщин­ками глаза его све­тились неподдельной добротой и радушием. Он день-день­ской пропадал на службе, а когда выдавались редкие свободные минуты са­дился за пианино и пел приятным, небольшим, так сказать, домашним голо­сом ев­рейские песни и русские романсы. Фаина Самойловна обращалась к мужу не иначе, как Ди­муля, и смотрела на него с нескрываемой нежностью, словно продолжала проживать медовый месяц.

 

– Как хорошо, что вы пришли! – воскликнул Давид Израилевич, встре­чая нас с Вовкой. – Алик сейчас выйдет, – Давид Израилевич понизил голос до шепота и сделал на лице потешную гримасу. – Он в кабинете задумчиво­сти. Скоро появится Шурик, он уже звонил, что в дороге, и мы все вместе будем пировать. Фанечка приготовила такую фаршированную щуку! Боже мой! – Он поцеловал сложенные щепотью пальцы и вскинул их растопырен­ной пятернёй – этаким праздничным салютом.

 

Шурик был двоюродным братом Алика и племянником Фаины Самой­ловны, и как раз в этот День Победы ему исполнялось 19 лет. Поскольку в дальнейшем мне вряд ли представится случай подробно говорить о Шурике, расскажу о нём сейчас, забегая, возможно, вперёд. Ему суждено было про­слыть вечным студентом: он начал учиться сгоряча в театральном, потом, видно, разочаровавшись в выборе профессии, перешёл в геологоразведоч­ный, а за­тем вдруг – в лесной. Насколько мне известно, ни один из них он не окончил (возможно, были ещё какие-то ВУЗы, я не знаю точно) да так и ос­тался на­всегда с незаконченным высшим образованием. Поговаривали, что он стал выпивать и личная жизнь его не сложилась. Его отца и мать (сестра Фаины Самой­ловны) расстреляли в 1938 году, как многих тогда. Никто из Хазанов не лю­бил об этом говорить, а когда я, снедаемый жгучим и, как те­перь пони­маю, постыдным любопытством, спросил однажды у Шурика на­прямую, за что рас­стреляли его маму и папу, он ответил:

 

– За что? Я знаю? Меня не спросили. Видно, кому-то показалось, что Советская страна может вполне без них обойтись.

 

Шурика все любили, он никогда не унывал, знал тьму анекдотов и очень умело рассказывал их с неподвижным лицом. В его необыкновенной памяти хранилось множество стихов самых разнообразных поэтов, наиболее любимым из которых был почему-то Маяковский. Ещё он любил джаз и сам лихо играл на фортепьяно, его пальцы живо порхали по клавишам, заставляя их извлекать из натянутых струн виртуозные звуки.

 

Когда появился Шурик, дом Хазанов засветился улыбками. Даже Алик, всегда молчаливый и нахмуренный, словно он постоянно старался разрешить неразрешимую математическую задачу, просиял глазами, такими же чёр­ными и немного на­выкате, как у его мамы, и сказал:

 

– Вот и Шурик пришёл!

 

– Как вам нравится этот мой день рождения? – многозначительно спрашивал Шурик, расплываясь в улыбке и чмокая каждого в щёку, а Фаину Самойловну, которая заменила ему мать, целуя в губы.

 

– Ты не мог придумать ничего лучше, – отвечал Давид Израилевич, и было непонятно, что он имеет в виду: то ли что день рождения Шурика сча­стливо совпал с Днём Победы, то ли что не следует легкомысленно зубо­ска­лить в такой знаменательный и торжественный день всенародного торже­ства.

 

– Причём здесь Шурик, не понимаю? – как всегда чересчур серьёзно возразил Алик, и было непонятно, как он понял, что до этого сказал отец.

 

– Мыть руки – и к столу, к столу, к столу! – почему-то заторопился Да­вид Израилевич. – Не то щука устанет ждать, обидится и прокиснет.

 

– Димуля, дорогой! Не говори, пожалуйста, глупости, я тебя умоляю! – сказала Фаина Самойловна, глядя на мужа влюблёнными глазами; и было непонятно, действительно ли она так считает, что это глупости, или сказала просто так, чтобы что-нибудь сказать, показывая мужу свою любовь.

 

Все расселись за овальным раздвижным столом в небольшой гостиной, где кроме этого стола едва помещались два кресла с мягкими обтрёпанными подлокотниками, этажерка с книгами и далеко не новое пианино. Стол был накрыт белой праздничной скатертью и сервирован простыми разномаст­ными тарелками из серо-белого фаянса, на некоторых из которых, по-види­мому, ещё до обжига в печах было написано игриво: «Общепит». В центре стола торжественно расположилось блюдо с возлежащей на нём фарширо­ванной щу­кой, рядом хрустальный графинчик с водкой и толстая, закупорен­ная широ­кой пробкой с проволочкой по фольге, тёмная бутылка, в которой без труда угадывалось знаменитое полусладкое «Советское шампанское».

 

– Шурик, открой шампанское, у тебя это получается лучше всех ос­тальных мужчин, – сказала Фаина Самойловна.

 

Когда шампанское было разлито по стаканам и вздувшаяся нежная пена улеглась, уступая место поднимающимся и лопающимся наверху пу­зырькам, Давид Израилевич встал, держа стакан в руке, и произнёс тост:

 

– Дорогой Шурик! Обычно 9 мая мы празднуем твой день рождения, и я всегда начинаю с того, что произношу здравицу в твою честь. Но сегодня не обычный день – День Победы. Мы его так долго ждали, и вот он, наконец, пришёл. И заслонил собой не только твой день рождения, но и вообще – всё. В этот счастливый день мы можем только петь и смеяться как дети. А в ми­нуты молчания вспомнить тех, кто не дожил до Дня Победы, кто пал в боях за Родину. И сейчас я объявляю такую минуту. – Все, отодвинув стулья, под­нялись со своих мест и, держа перед собой стаканы, как свечи, сметя с радо­стных лиц улыбки, принялись сосредоточенно молчать, устремив взгляды в пол. – Прошу садиться, – сказал негромко Давид Израилевич, словно на пар­тийном собрании, когда отведённое для молчания время истекло. – Все, кроме него, сели. – А теперь – выпьем за Победу! – провозгласил он. – Все вновь поднялись. – Я даже сочинил по этому случаю непритязательное чет­веро­стишие. – И он стал читать, отбивая себе ритм поднятым в руке стака­ном, стараясь не расплескать шампанское:

 

                            Мы не забудем никогда

                            Все наши беды,

Но будем праздновать всегда

Мы День Победы!

 

         Все выпили стоя до дна, в конце запрокинув голову, уселись и ели, на­хваливая, фаршированную щуку. Проглотив очередную порцию, Давид Из­раилевич не удержался и спросил:

 

         – Шурик, как тебе мои стихи? Признайся, они тянут на госпремию, и прошу тебя, никому не говори, кто ав­тор.

 

         Шурик переложил, ловко управляясь ложкой и вилкой, ещё изрядный кус праздничной рыбы из блюда в свою тарелку и только тогда ответил:

 

         – Скажу тебе честно: рифмы примитивные. Но в целом в духе времени и весьма – патриотично.

 

         Давид Израилевич, пережёвывая рыбу, помолчал, осмысливая произне­сённые Шуриком слова, и в заключение сказал:

 

         – Я польщён, мой милый, твоей похвалой, но если вдуматься, она до­вольно оскорбительна по существу. Хотя по форме прилична.

 

Шурик скривился своей всегда загадочной ухмылкой и не стал ничего добав­лять, изображая, что увлечён фаршированной рыбой.

 

– Ну, а теперь, – сказал Давид Израилевич, беря графинчик с водкой, – я думаю, можно выпить за здоровье нашего Шурика. Ты светлая личность, Шурик, и я уверен, что ты достигнешь в жизни больших успехов (никто не знал тогда, что Шурик в недалёком времени превратится в тайного алкого­лика и будет несчастлив в любви). Мы тебя очень любим и все желаем тебе крепкого здоровья и счастья в личной и общественной жизни, как говорится в таких случаях. Долгих лет тебе мирной и радостной жизни, благополучия, удачи в делах и всего самого, самого хорошего!

 

Давид Израилевич и Шурик опрокинули в себя по стопке водки, а Фаина Самойловна и мы, с позволения сказать, дети, допили остатки шам­панского. Потом был чай с домашним тортом, изготовленным умелыми ру­ками Фаины Самойловны из половинок свежего зефира, уложенных плавной горкой друг на друга с промазкой каждого ряда густой варёной сгущёнкой и посып­кой тёртым, похожим на мелкие стружки, шоколадом. Торт выглядел необычно и очень привлекательно.

 

– Этот торт, ребята, – сказал Давид Израилевич, – я называю «Фаня».

 

Шурик облизнул влажные улыбчивые губы и добавил:

 

– Фанечка, лучшего торта, скажу тебе честно, я не едал никогда за всю свою жизнь. Это просто – фаня-тастика!

 

Вовка Эйдинов, обычно стеснительный и неразговорчивый, как юный бирюк, вдруг длинно, то и дело запинаясь, стал коряво рассказывать «жутко смеш­ную» ис­торию, якобы случившуюся с одним из его дальних родствен­ников по мами­ной линии. По Вовкиным словам, этот его дальний родствен­ник «тоже» од­нажды варил сгущёнку в закрытой консервной банке, рассчи­тывая получить в итоге «нечто», напоминающее конфету «коровка». Он так долго держал банку в крутом кипятке, что она взорвалась в итоге прямо как на­стоящая гра­ната «лимонка» во вражеском окопе. И забрызгала в итоге весь потолок и часть стены на общей кухне к несказанной радости соседей по коммунальной квартире густыми, тягучими ошмётками коричневого цвета, похожими в итоге на сталагмиты в горной пещере.

 

Шурик его поправил с очаровательной, но в то же время язвительной улыбочкой, стараясь избегать колкостей:

 

– Сталагмит, старик, – это когда снизу вверх. А то, что свешивается сверху вниз, в итоге называется сталактит. Разве в школе вы этого не прохо­дили? На уроках географии. В итоге.

 

Вовка густо покраснел, но сразу остановиться не смог и упрямо про­должил, как квартирные соседи в итоге возмутились и написали коллектив­ное письмо в милицию с требованием привлечь его дальнего родственника к капитальному ремонту кухни за свой счёт… Тут Вовка неожиданно смолк, заметив что его уже никто не слушает, хотя ему ещё было что рассказать дальше. Только один тактичный Давид Израилевич его утешил:

 

– Удивительная и, главное, поучительная в итоге история.

 

– А теперь, мальчики, я хочу танцевать! – заявила Фаина Самойловна; в капризной просьбе сквозила кокетливость, которая никак не шла к её тучной, с оголёнными полными руками и большой грудью фигуре, оде­той в свобод­ное платье в белый горошек по тёмно-синему фону.

 

Давид Израилевич, потешно изображая трактирного полового, стал живо уно­сить грязные тарелки, чашки, вилки, ложки в примыкающую к ком­нате кро­хотную кухоньку, и сразу стало слышно, как в раковине-мойке бойко зажур­чала вода. А мы, молодёжь, ве­село взялись за устрой­ство дансинга для «ко­ролевы бала»: живо стянув ска­терть, соединили поло­винки столешницы – стол из овального превратился в круглый. Мы его дружно сдвинули к стене с окном, выходящим своим оком-ухом на трамвай­ную развязку, расставили вдоль стены стулья – в центре комнаты образова­лось пространство, не ска­зать, чтобы танцевальный зал, но достаточно сво­бодное место, где бы могли сойтись две-три пары в медлен­ном фокстроте или танго.

 

– Ах, как жаль, что для вальса не будет хватать места! – сокрушалась Фаина Самойловна. – Не то я бы сейчас развернулась во всю прыть. Мои ножки засиделись и требуют ритма вальса. Ха-ха-ха! Я болтаю глупости, и выглядит это смешно, я понимаю, и совсем по-детски… Наверное, это от шампанского. Шурик, милый, сыграй что-нибудь лирическое, какое-нибудь медленное танго или что-то в этом роде. Только не барабань, пожалуйста, по клавишам, как ты любишь это делать; они перед тобой ни в чём не виноваты, поверь мне на слово. Играй душевно, с чувством, чуточку элегично – такая теперь у меня «фаня-тазия». Ха-ха-ха! Это, конечно же, от шампанского. Ди­муля! – крикнула она мужу в кухню. – Я потом до­мою посуду, иди скорей сюда! Будем танцевать до упаду! Я так желаю, я – жду!

 

Появился улыбающийся Давид Израилевич, обрамлённый, словно све­тящимся нимбом, солнечным шаром рыжих курчавых волос. На ходу он снимал передник с вышитыми на нём крестиком красными петухами и выти­рал об него мокрые руки. Шурик сел на круглый вращающийся стульчик пе­ред пианино, поставил ноги на педали, взял несколько бравурных аккордов стаккато, пробуя струны клавишами, и вдруг заиграл свободно и легко:

 

                   Любовь нечаянно нагрянет,

                   Когда её совсем не ждёшь,

                   И каждый вечер сразу станет

                   Удивительно хорош. И ты поёшь:

                            Сердце, тебе не хочется покоя,

                            Сердце, как хорошо на свете жить,

                            Сердце, как хорошо, что ты такое,

                            Спасибо, сердце, что ты умеешь так любить…

 

Шурику, видно, стоило немалых усилий удерживаться в спокойной ма­нере исполнения этой замечательной мелодии Исаака Дунаевского, поэтому после каждой музыкальной фразы он добавлял всё же своё «трам-там-там», тряся хохолком волос; его длинные пальцы нервно бежали по клавишам к правому краю пианино, и в конце он едва не сваливался на пол.

 

Фаина Самойловна медленно кружилась и переступала отекшими «от вен» но­гами под эту волшебную музыку, склонив голову с тугой чёрной ко­сой, уло­женной короной, на плечо мужа, а он очень мягко, заботливо, но в то же время непринуждённо вёл танец, повторяя по сути дела одни и те же не­замы­словатые па, похожие на топтание на месте. Мы с Аликом неумело толклись рядом, изображая пару, в которой роль кавалера исполнялась нами по оче­реди, а Вовка Эйдинов сидел с отсутствующим видом на стуле в сто­ронке и наотрез отказывался принимать участие в танцах.

 

– Вовочка, милый, почему ты не танцуешь с нами? – спрашивала Фаина Самойловна своим глубоким грудным голосом. – Сегодня такой день, такой день! Все должны танцевать.

 

– Я не умею, – отвечал краснеющий Вовка.

 

– Как так? Вот глупости! И чему только вас в школе учат? Хочешь, я тебя научу в два счёта. Димуля, уступи ему своё место!

– Нет-нет, что вы! – воскликнул испуганный Вовка и ещё больше по­краснел лицом. – Я не люблю танцы! – И добавил: – С детства!

 

Все рассмеялись, а Фаина Самойловна, продолжая ритмично двигаться под музыку вместе с мужем, ласково улыбаясь, сказала:

 

– Вовочка, золотой мой, ты просто прелесть! Однако тебе непременно надо в корне изменить свою точку зрения. Танцы были всегда и всегда будут.

 

Потом за пианино сел Давид Израилевич, а вместо него с Фаиной Са­мойловной стал танцевать Шурик. Он очень умело и артистично изображал галантного партнёра, а она ему подыгрывала как могла, оттопыривая паль­чики, пуская в ход брови, ресницы и глаза. Давид Израилевич бегал пальцами по клавишам не так виртуозно, как Шурик, его манера исполнения отлича­лась предельной простотой и выдавала в нём самоучку. Он никогда не учился музыке, но был музыкален от природы и подбирал мелодии по слуху. Воз­можно, именно поэтому его игра отличалась особой задушевностью. Сначала он иг­рал Исаковского:

 

                            Снова замерло всё до рассвета,

                            Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь,

                            Только слышно на улице где-то

                            Одинокая бродит гармонь…

 

Потом без перерыва, изображая попурри, заиграл Листова:

 

                            Бьётся в тесной печурке огонь,

                            На поленьях смола, как слеза,

                            И поёт мне в землянке гармонь

                            Про улыбку твою и глаза…

 

И снова, после переборов, теперь уже Соловьёва-Седого:

 

                            На солнечной поляночке,

                            Дугою выгнув бровь,

Парнишка на тальяночке

Играет про любовь…

 

         Давид Израилевич играл одну за другой много других фронтовых пе­сен, они зву­чали особенно трогательно в День Победы, и было удивительно, что под них можно легко танцевать в тесной комнате, куда через раскрытое окно доносился скрежет трамвайных колёс. Затем много раз менялись ро­лями Алик с отцом (Алик са­дился за пианино), а я танцевал, кривляясь, с Шури­ком, изображая даму, которая то и дело спотыкается на ровном месте и наступает на ноги кавалеру. А Вовка Эйдинов всё сидел на краешке стула, не шелохнувшись и не смея под­нять от пола сму­щённого взгляда.

 

         Когда все натанцевались вдосталь, Шурик, переводя дыхание, плюх­нулся на свободный стул и, отдышавшись, заявил:

 

         – Сегодня вечером я иду в театр оперетты, там дают «Сильву» Каль­мана, главную роль будет исполнять Нонночка Куралесина. Это что-то не­подражаемое, я вам скажу, она – само совершенство. Какие ножки, какая грудь, какие плечи! – Губы Шурика кривились в сладострастной улыбочке, а чёрные глаза масляно и лучисто блестели.

 

         Не знаю как Алику и Вовке, но мне вдруг захотелось, чтобы меня тоже обворожила какая-нибудь пахнущая французскими духами настоящая теат­ральная красавица, но если ножки и грудь я себе более или менее представ­лял, то причём здесь какие-то плечи – не понимал.

 

         Все знали, что Шурик помешан на оперетте. Родители Алика, они же, как я догадывался, приёмные родители Шурика (во всяком случае, Фаина Самойловна – та наверняка), не одобряли это его увлечение, ибо были при­вержены классическому стилю в музыке, но из педагогических соображений не решались говорить об этом прямо, чтобы не давить на психику. Поэтому Фаина Самойловна на этот раз не преминула «тонко» заметить:

 

         – Ах, Шурик! По меньшей мере бестактно с твоей стороны восхи­щаться другой женщиной так откровенно в моём присутствии. Особенно в такой знаменательный для всей страны день. Даже несмотря на то, что он совпал с твоим днём рождения. Фу на тебя!

 

         – Фанечка, ты же прекрасно знаешь, как я тебя люблю. Лучшей жен­щины я себе не представляю. Все остальные – лишь после тебя.

 

         – Ужасный болтун и льстец! Ладно уж, ступай в оперетту к свой Сильве, горе ты моё луковое. Кстати, тебе оттуда и до дома твоего недалеко.

 

         – Вот именно, – с улыбкой подытожил Шурик скрытый от чужих ушей, будто задрапированный пустыми словами, давнишний спор отцов и детей по поводу легкомысленной оперетты.

 

         – А мы решили пойти втроём на Красную площадь, – сказал Алик. – Го­ворят, там будет сегодня грандиозный салют по случаю Дня Победы.

 

         – По-моему, вы совершенно правильно решили, – одобрил наше реше­ние Давид Израилевич. Нынешний день – исторический. И салют тоже исто­рический. Будете потом вспоминать и этот день, и этот салют всю жизнь. И рассказывать о них своим внукам. И все будут завидовать вам и говорить: вот они – живые свидетели того самого победного салюта.

 

         Я и Вовка Эйдинов поблагодарили старших Хазанов за угощение, рас­прощались с ними и с Шуриком. И вместе с Аликом вышли на улицу.

 

         Вскоре мы уже подходили к Вовкиному дому. Тут Вовка внезапно оста­новился, словно наткнувшись на невидимую преграду, и проговорил:

 

         – Ребята, вы меня, пожалуйста, извините, но дальше я с вами пойти не могу. Не обижайтесь, ради бога, поймите, в этот день я должен быть вместе с мамой. Без меня она будет плакать.

 

         Мы с Аликом довольно удачно изобразили на лицах глубокое сожале­ние, но сказали со скрытым облегчением:

 

         – Конечно, дружище, мы тебя охотно понимаем. И горячо одобряем твой благородный и бескорыстный порыв. Передай своей маме от нас боль­шущий привет и по­здравление с Днём Победы.

 

         Дальше мы отправились вдвоём, а Вовка, криво улыбаясь, будто был перед нами в чём-то виноват, помахал нам на прощание расслабленной рукой и скрылся в подъезде своего дома. Этот исторический факт случился в самом конце Палихи, и буквально через несколько нарочито широких шагов мы круто повернули налево и зашагали вдоль Новослободской улицы. Я непро­извольно оглянулся назад, бросил насторожено-тревожный взгляд на красно­кирпичную высокую стену Бутырской тюрьмы и обратился к другу с таким, казалось бы, простым вопросом:

 

         – Как ты думаешь, там тоже празднуют День Победы?

 

         – Конечно, празднуют, – скоро ответил Алик, и эта быстрота выдала, что он тоже об этом подумал. – Ещё как! Многие из них наверняка рассчиты­вают на амнистию в честь победы. Похоже, что так оно и будет. Не для всех, разумеется, но всякое мелкое жульё уж точно выйдет на свободу.

 

         – Хотел бы я посмотреть, как они там сидят. И вообще, – проговорил я раздумчиво. – Мне было бы это очень интересно.

 

         – Уверяю тебя, ничего интересного нет. Тюрьма как тюрьма, – отклик­нулся Алик с таким видом знатока, как будто сам сиживал в тюрьме и не раз.

 

         Мы всё шли и шли, и нам не было охоты ехать никаким транспортом, Нам про­сто хотелось брести в этот весенний тёплый день по нарядной Мо­скве, увешанной красными флагами. Вмести с нами, по направлению к цен­тру го­рода, двигались множество празднично настроенных людей с радост­ными, просветлёнными лицами. Многие громко смеялись, некоторые пели и даже плясали. Справа, позади, осталась аптека, куда я часто бегал за лекарст­вом для мамы. Я вспомнил про маму и спросил Алика:

 

         – Я тебе рассказывал, что моя мама была тяжело ранена?

 

         – Нет, не говорил. Она разве была на фронте?

 

         – Нет, ещё задолго до войны. Ей было тогда восемнадцать лет. На неё напал маньяк в Хамовническом лесу и проломил ей голову рукояткой ре­вольвера. Когда её случайно нашли прохожие, она почти уже не дышала. Её по скорой отвезли в Боткинскую больницу. И ей там сделал трепанацию че­репа знаменитый хирург, профессор Розанов, который за несколько лет до этого случая оперировал Ленина после покушения на него Фанни Каплан. Этот профессор удалил моей маме часть костей черепа, поэтому у неё такая причёска, чтобы было незаметно. Но всё равно заметно, если приглядеться. Потом мама вышла замуж за моего папу, и все врачи говорили, что ей нельзя рожать, потому что это очень опасно и она не выдержит. А она не послуша­лась и родила меня. Если бы не мама, я бы вообще не знал, что мы победили.

 

         – Да уж. Пожалуй, ты прав. А что сделали с тем маньяком. Его нашли?

 

         – Точно не знаю. Кажется, его расстреляли.

 

         – Ну и правильно. Поделом.

 

         За разговорами мы почти не заметили, как прошли мимо нашей «чи­талки», где я часто любил проводить время за чтением книг. Сейчас это мно­гим непонятно и даже может показаться смешным, но были такие времена, когда молодые люди, а иногда и не совсем молодые, ходили в чи­тальные залы, как, вероятно, раньше молиться в храмы, просто читать книги. Воз­можно, некоторые искали романтических встреч, но это не всегда бывало за­метно. Зато слышалось, как трудятся души: то и дело раздавалось лёгкое по­кашливание, глубокие вздохи, приглушённые смешки, иногда шепоток – и над всем этим царил тихий шелест переворачиваемых страниц. Ещё не было телевидения, тем более интернета, кино было редкостью, к тому же стоило денег, небольших, но всё же денег, которых всегда не хватало, поэтому книги для нас, школьников, служили самым доступным окном в прекрасный и зага­дочный мир. Как раз недавно тогда я прочитал с упоением небольшую книжку «Кола Брюньон», и мне на всю жизнь запала в память фраза: «Как мне жаль обездоленных бедняг, которым незнакомо наслаждение кни­гами».

 

         – Послушай-ка, Алик, – спросил я, как бы между прочим, – почему это Шурик сказал твоему папе, что рифмы в его стихах примитивные? По-моему, ничего, нормальные. Как ты думаешь?

 

         Алик, как всегда, отвечал не сразу, делая умный вид, что подыскивает в мозгу наиболее подходящие для достойного ответа слова. Найдя, как ему по­казалось, нужную формулировку, он сказал:

 

         – Всё зависит от точки зрения.

 

         – Понятно, – протянул я с сомнением, однако, ввязываться в полемику не стал, всё же не такой для литературных споров день.

 

         Тут внезапно кончилась Новослободская улица и сразу же, без каких-либо видимых причин, началась Каляевская. И было непонятно, чуть ли не до лёгкой одури, почему тот участок совершенно прямой улицы носит одно название, а этот, такой же прямой, – другое. Как и вообще непонятно, зачем переименовывают улицы. Вскоре показалось полуразрушенное здание быв­шей церкви, а в ней, как явствовало из вывески рядом с входом, разместился антирелигиозный музей. Я тогда этого ещё не знал, но со временем в этом музее станет работать консультантом моя тётя, тётя Муся, сестра моей мамы. И я много раз буду бывать там, разглядывать разные «экспонаты» и возму­щаться зверствам инквизиции.

 

         – А моя мама, – вдруг сказал Алик, – не может простить, что разру­шили столько церквей, особенно храм Христа Спасителя.

 

         – Кому простить, тебе? – не понял я.

 

         Алик сделал вид, что не заметил моей иронии и ответил серьёзно:

 

         – Наверное, тому, кто их разрушал. Или давал команду на разрушение.

 

         – Ну, а зачем они нужны, раз бога нет? – возразил я с напором.

 

         – Пойми, наконец, чудак-человек, храмы – это, помимо всего прочего, наша история. А во-вторых, что немаловажно, это ещё просто красиво. Хотел бы я сейчас взглянуть на Москву, когда бы в ней было сорок сороков. И слу­шать звон колоколов в честь Дня Победы.

 

         – Я бы тоже не против, – согласился я.

 

         Вскоре мы пересекли бегом Садовое кольцо и по зажатой домами улице Чехова (раньше и теперь Малая Дмитровка) вышли на Пушкинскую площадь (прежде Страстная). Тогда ещё не было этого знаменитого «утюга» – кинотеатра «Россия», а был другой кинотеатр, он стоял рядом с «Домом Фамусова» (там теперь новое здание «Известий») на углу улицы Горького, и назывался он «Центральный». Я часто туда ходил. Памятник Пушкину стоял тогда на своём законном месте, в самом начале Тверского бульвара, и обра­щён был свои задумчивым лицом к площади. Зачем памятник перенесли на другую сторону улицы и повернули задом к Пушкинской площади, я до сих пор не понимаю. Думаю, и самому Пушкину это не понравилось бы.

 

         Рядом с тем местом, где стоял когда-то рукотворный памятник, разме­щался целый квартал двух-трёхэтажных уютных московских домов: на углу аптека, а рядом шаш­лычная, куда я частенько хаживал, будучи уже студен­том. Родители мои в это время работали в Берлине, и я некоторый непродол­жительный срок жил один. Ах, какое это было весёлое время! Ах, какие там были вкусные и сочные шашлыки!

 

Помню, как мы с другом моего детства и отрочества Стасиком Толстя­ковым, замечательным (позже спившимся) футболистом, с наколками на ру­ках, приехавшим из Еф­ремова в Москву учиться в Нефтяном институте, от­правились как-то в эту шашлычную «от­дохнуть». Заказали, как водится, две бутылки водки, по шашлыку, выпили, закусили, закурили и принялись разго­варивать о поэзии. Стасик очень любил Есенина и много помнил наизусть из его стихов. Когда его сигарета стала уже догорать и обжигать пальцы, мой совершенно «трез­вый» друг стал ша­рить затуманенными глазами в поисках пепельницы, потя­нулся через стол, привстав для этого со стула, и прицельно бросил свой за­шипевший окурок прямо в соусницу молчаливого соседа по столу, сидевшего напротив. Тот с невозмутимым видом вытащил двумя пальцами, оттопырив остальные, этот окурок, внимательно разглядел его, поднеся почти к самому носу, аккуратно перенёс и положил в стоявшую ря­дом с ним пепельницу. Затем обтёр испачканные томатным соусом пальцы о крахмальную скатерть и продолжал пользоваться соусницей для приправы своего шашлыка кроваво-красным соусом как ни в чём не бывало. При этом он ни разу не взглянул ни на меня, ни на Стасика. За кого он нас принимал, я так и не по­нял. Я потом долго вспоминал этот за­бавный случай, всем про него расска­зывал, все смеялись и я смеялся вместе со всеми, наивно полагая, что это не­обычайно остроумно.

 

Мы с Аликом шли по улице Горького вниз, поглядывая по сторонам, как будто впервые видели все эти прекрасные дома с зеркальными витри­нами. Всюду висели красные флаги, они волновались под весенним ветром, словно вместе с людьми радовались Дню Победы.

 

Вот прошли знаменитый Елисеевский, в котором можно было отовари­вать продовольственные карточки так же легко, как в других, менее извест­ных, магазинах, зато продукты там казались вкуснее и свежее. Мы тогда ещё не знали, чем прославится этот исторический магазин. Но через ряд лет он станет знаменитым не только своей неповторимой историей, барочной архи­тектурой и роскошным внутренним убранством, но и тем, что его толкового директора Соколова как-то уж очень торопливо расстреляют. За то что он якобы брал взятки, а на самом деле, как полагают сведущие люди, слишком много знал, чего знать не следовало бы.

 

Памятника Юрию Долгорукому напротив здания Московского Совета тогда ещё не было, его установят значительно позднее конца войны, а само историческое здание выглядело обшарпанным. Я себе не мог представить ни тогда, когда мы в День Победы шли с Аликом на Красную площадь, ни много лет спустя, что почти в конце XX века эта центральная улица столицы во многих местах (в том числе как раз рядом с Моссоветом) будет перегоро­жена наивными баррикадами. И выглядеть они будут не как боевые заграж­дения, а скорее как театральные декорации.

 

Кому-то, возможно, покажутся неоправданными и даже неуместными подобные временные зигзаги при описании одного-единственного дня, тем более такого знаменательного, но я ничего не могу с собой поделать, воспо­минания имеют свою логику и свой календарь. Особенно на склоне лет. На­пример, когда я вспоминаю, как выглядит здание Моссовета, я никак не могу избавиться от неотступно преследующего меня исторического факта, что в Москве долгие 18 лет «правил» глупый градоначальник, который пы­тался внушить «россиянам», будто бы не имеет никакого отношения к ска­зочному богатству своей крутой мужеподобной супруги. И простодушные москвичи будут избирать его себе в правители единогласно много раз подряд и верить, что он, словно по волшебству, превратился в одночасье из вчераш­него завзя­того атеиста в глубоко верующего добропорядочного христианина. И дадут ему (наряду с другими, подобными ему горе-правителями) немножко обид­ную, но вместе с тем добрую и меткую кличку – «подсвечник».

 

Вот миновали «красивый» новый дом по улице Горького, 6, за которым спрятался старый, в русском сказочном стиле, «некрасивый» доходный дом Саввинского подворья, передвинутый вглубь двора вместе с жильцами. В том доме мне ещё только предстоит часто бывать у своего нового друга Юлика Гусева, с которым тоже предстоит встретиться в Берлине, о чём будет подробно  рассказано во второй части этого странного повествования.

 

Вот проезд Художественного театра и сразу за ним тоже новый жилой дом, в котором, как позже выяснится из мемориальной доски, жил и не рабо­тал известный поэт Ми­хаил Светлов, автор легендарных «Каховки» и «Гре­нады» и почти забытый ныне московский острослов.

 

Вот, наконец, и Манежная площадь, тогда ещё свободная от навязчи­вого творчества Зураба Церетели, мэрского свояка. На ней тоже поют и пля­шут под баян. А за ней, через прогал ме­жду Историческим музеем и старыми крепкими жилыми домами, стоящими рядом с Музеем Ленина (в прошлом Московская Городская Дума), уже видна историческая Крас­ная площадь, тесно заполнен­ная толпами ли­кующего народа.

 

До начала праздничного салюта оставалось часа два, ещё было совсем светло, люди теснились плотной массой, не зная толком, чем себя занять Со всех сторон доносились ликующие крики, взрывы радостного смеха, фрон­товые песни под гармошку и под аккордеон, бродившие волнами из края в край этого людского моря. Мы с большим трудом просочились к самому центру площади по узким протокам в теле толпы, колышущейся, медленно кружащейся, местами танцующей и пляшущей, перемещающейся из стороны в сторону, дышащей порой (к чему лукавить?) водочным перегаром, живу­щей по своим, не всегда понятным законам массового скопления людей. Где-то умудрялись в такой тесноте с криками «Ура!» качать военных, они взле­тали вверх улыбающимися куклами, взмахивали руками, медали на их гим­настёрках болтались – вот-вот сорвутся. На женских лицах блуждали счаст­ливые улыбки. У некоторых рискованных отцов на плечах сидели дети, они размахивали красными флажками и выпускали в небо воздушные шарики. Какие-то молодые подвыпившие ребята протисну­лись от самого мавзолея – видно, тикали от преследователей, и с восторгом рассказывали кому-то из своей компании, как пытались качать часовых, за­мерших перед входом в этот главный склеп страны. Одного чуть не уронили, но он не моргнул глазом и не выпустил винтовки из рук. Видно, у часовых была тайная сигнальная кнопка, потому что сразу же появился караул, часовых сменили, хотели за­держать «хулиганов», но те растворились в густой толпе. Собственно, дальше расска­зывать особо нечего, народ топтался и ждал салюта.

 

В 22 часа по московскому времени часы на Спасской башне Кремля пробили десять раз, и сразу раздался первый громовый залп. Тёмное небо озарилось этим залпом тысячи орудий и вспыхнуло брызгами сотен фейер­верков. Белые, красные, жёлтые, зелёные огни стремительно взлетали огром­ными развесистыми снопами, медленно распадались в стороны и угасали, падая вниз. Сильно запахло порохом. Заметались длинные голубоватые лучи про­жекторов, они скрещивались и расходились. Весь небосвод пронизали разно­цветными пунктирными строчками автоматные очереди трассирующих пуль. Насколько я помню, в последующем, да и раньше, стрельба трасси­рующими пулями никогда не применялась во время праздничных салютов, такое слу­чилось только раз в самый первый День Победы. Прогремел второй залп, третий, четвёртый… Некоторый фейерверки влетали в небо невиди­мыми для глаза путями и там взрывались вдруг огромными разлетающимися во все стороны шарами огней. Каждый залп сопровождался многоголосыми кри­ками: «Ура! Ура! Ура!». На головы собравшихся на Красной площади ты­сяч людей сыпались горячие пиротехнические ошмётки, но на это никто не об­ращал внимания. Все, как заворожённые, смотрели в небо. Быстро тем­нело, и каждый последующий взрыв салюта становился всё ярче, всё красоч­нее. А залпы гремели и гремели, слышался почти непре­кращающийся треск авто­матных очередей, и казалось, этому не будет конца. Всего прогремело три­дцать артиллерийских залпов, и где-то в самом конце, когда совсем стем­нело, вдруг два луча прожекторов поймали в перекрестье большой волную­щийся портрет Сталина в форме генералиссимуса, наверное, поднятый неза­метно заградительным аэростатом времён войны. Портрет ко­лыхался, как флаг, и знакомое всем усатое лицо вождя ломалось и искажалось от радости победы. Тут уж площадь совсем обезумела, кто-то истерически закричал: «Да здравствует товарищ Сталин!», и прогремело такое громовое «Ура!», что, я думаю, было слышно эхо его до самого Садового кольца.

 

– Как ты думаешь, Вовка Эйдинов сейчас это слышит? – спросил Алик.

 

– Вряд ли. Всё же далеко. Может быть, по радио транслируют…

 

Крики «ура» стали стихать, многие голоса охрипли, то тут, то там раз­дава­лись звуки кашля. Потом всё стихло, послышалось шарканье шагов по брус­чатке – народ начал потихоньку расходится. После недавнего грома и радостных криков эта ти­шина показалась столь удручающей, что я почувст­вовал даже некое разоча­рование – как жаль, что всё так быстро кончилось.

 

Домой я вернулся, когда у нас уже все спали. Я разулся в коридоре, тихо проник в нашу комнату, разделся, стараясь не поднимать шума, лёг на свой диван и смежил веки. Но долго ещё не мог уснуть, ворочаясь с боку на бок, перед моими закрытыми глазами продолжали играть сполохи салюта.

 

                                                II

 

Другой запомнившийся мне День Победы состоялся спустя ровно три года после окончания войны, когда я вместе с родителями находился в по­верженном, разрушенном Берлине.

 

Как раз мой папа тогда, примерно за полгода до нашего отъезда в Бер­лин, окончил партийную школу при Московском горкоме ВКП(б), получив диплом партийного работника, и ему через друзей предложили работу в Со­ветской оккупационной зоне. Какая уж там имелась особая работа для выпу­скника так себе партийной школы, я толком не знал, да и не хотел знать. По­дозреваю, что ему планировалось ответственное поручение «опекать» неко­торую часть советских специалистов, имеющих отношение к станкострои­тельной промышленности, да и вообще к заводскому делу. До войны папа учился в «Станкине» и, как говорится, «по состоянию здоровья» получил не­закончен­ное высшее образование, проучившись только два-три курса. Долгое время рабо­тал технологом на Московском заводе шлифовальных станков – «МСЗ» (что возле Савёловского вокзала). Во время войны завод был вре­менно эва­куиро­ван в Челябинск, где папа работал заместителем начальника цеха на знаме­нитом тракторном – ЧТЗ, который выпускал танки. Кстати, тоже зна­менитые: «ИС» – «Иосиф Сталин» и Т-34 – «тридцатьчетверки».

 

В те годы советские специалисты из разных отраслей промышленности буквально «пачками», или партиями, как уж будет вам угодно, отправлялись в нашу оккупационную зону для оказания так называемой помощи в деле восстановления разрушенной страны, создания плановой системы хозяйства и установления нового, социалистического, порядка. Вероятно те, кто плани­ровал эту помощь, опасались возможности идеологического перерождения отправляемых за границу нестойких специалистов при их тесным контакте с «опасным» опытом зарубежной жизни. Особенно, если учесть, что оккупаци­онная зона была не только советская, рядом были другие зоны: английская, французская и, что особенно опасно, американская. Так вот, чтобы преду­предить эту опасность организаторы «помощи» прибегали, как всегда, к на­дёжному, как всем тогда казалось, партийному контролю.

 

Я учился в тот год уже в 10-м классе, был воспитан в духе неистреби­мого патриотизма, гордости за свою победившую страну, преданности вели­кому делу партии большевиков, любви к своей Родине и лютой ненависти к фашистам, которые благодаря пропагандистским усилиям «воспитателей», стали для меня равнозначны немцам вообще. Я впитал в себя, словно мор­ская губка воду, страстный призыв Ильи Эренбурга во время войны: «Убей немца!». Поэтому, когда мама, зная мою «принципиальность», осторожно сказала мне однажды, что мы всей семьёй, возможно, скоро по­едем в Герма­нию, я вспыхнул, как чиркнутая спичка, возмутив­шись до глубины души.

 

– Вот ещё! Ты что глупости говоришь, в самом деле! Я никуда не по­еду. Тем более к немцам. Я их ненавижу всей душой! И вообще я никуда не хочу уезжать. Пойми, как я, когда мне осталось совсем ничего, смогу бросить свою школу, свой класс, своих учителей?

 

– Там тоже есть школа для советских детей. И очень хорошая, уверяю тебя. Ты сможешь там закончить десятый класс.

 

– Вот сами там и кончайте свой десятый класс! А я не поеду. Поез­жайте без меня, если хотите. Можете за меня не беспокоиться. Я уже вполне взрослый человек, сам здесь проживу.

 

– А на что ты будешь здесь жить? На какие шиши? – спросил папа.

 

– Ничего! Как-нибудь проживу, мне много не надо… Буду писать рас­сказы и получать за них гонорар.

 

– И о чём же ты собираешься писать?

– Пока не знаю. Скорей всего, какие-нибудь… воспоминания… И не надо меня, пожалуйста, уговаривать. Я сказал, что не поеду – и точка.

 

– Понятно, – сказал папа и побледнел. Его худощавое лицо и прежде почти никогда не отличалось живыми красками, а тут сделалось совсем се­рым, как будто умер кто-нибудь из близких.

 

Я понимал, конечно, что родителям очень хочется поехать за границу, но не понимал, почему они не могут поехать без меня. Папа молчал, а мама не оставляла попыток меня уговорить.

 

– Ты меня с папой пожалей! – говорила она. – В кои-то веки раз выпала счастливая возможность пожить немного по-человечески. Нормальной, спо­койной жизнью. Без нервотрёпки, бесконечного стояния в очередях. Надоело считать каждую копейку, терпеть нужду от получки до получки, тесниться втроём в этой маленькой комнатке, в коммуналке… Я ничего не имею против наших соседей, они прекрасные люди. Но так хочется пожить в отдельной квартире! С ванной, отдельной уборной. Ты же знаешь, мой мальчик, я не могу работать, а у папы язва, ему необходимо полноценное питание. Кроме того, ему надо срочно подлечить расшатанные нервы, они у него просто ни­куда. А там, в Берлине, это всё можно получить… Да и о маме тебе не ме­шало бы подумать, сынуля…

 

– Я повторяю, – тупо твердил я, – почему вы не можете ехать без меня? Я спрашиваю, кажется, русским языком. И не делайте, пожалуйста, из меня бесчувственное чудовище, препятствие вашим мещанским планам. – Мне хо­телось сказать что-нибудь язвительное. – Я остаюсь, а вы катитесь к своим любимым проклятым немцам без меня. Колбаской по Малой Спасской.

 

– Как тебе не стыдно! – возмущалась мама. – Ты уже взрослый человек, а рассуждаешь, как капризный ребёнок. Тебе надо крепко подумать…

 

Это нелепое – с моей стороны грубое и бесчеловечное, как я теперь, спустя многие годы, хорошо понимаю – противостояние продолжалось дли­тельное время и это время, к счастью, работало против меня, в пользу моих несчастных родителей. Мамины увещевания заставляли меня всё чаще заду­мываться, а так ли уж я, безусловно, прав, в своём упорстве, так ли на самом деле всё это принципиально, не пустое ли всё это? Ну, что ты, право слово, говорил я себе, упёрся как бык рогами в землю и не с места. Родители из-за меня ходят совсем чёрные, убитые, а я не имею к ним никакого сочувствия. Я рушу их мечту, от меня зависит, пусть не ахти какое, но всё же, по их пред­ставлению, настоящее житейское счастье. Пусть их представление о счастье недостаточно высоко, эфемерно, не воспаряет к светлым идеалам борьбы за счастье всего человечества, но это не даёт мне права быть жестоким по от­ношению к моим родителям. Я начал колебаться в своих убеждениях, совесть меня окончательно заела, эгоизм скукожился, и я, в конце концов, сдался.

 

– Ладно, – сказал я, – поехали, я согласен.

 

Отец воспрянул духом и развил среди своих друзей, которые оказывали ему протекцию, бурную деятельность, чтобы успеть поправить распавшееся было дело: папе уже начали подбирать замену в каком-то там комитете по делам оккупированных территорий. Мама тоже ожила, её грустные глаза по­веселели, она радовалась буквально всему, снова часто называла меня «мой мальчик» и даже сделала себе, по случаю победы в семейном споре, новую причёску с чёлкой и выкладками, чтобы как можно меньше были заметны её страшные изъяны в черепе. А меня распирала гордость, что я проявил аль­труизм. Вскоре нас всех приодели в закрытом распределителе в синие габар­диновые костюмы, светло-серые пальто из драповой ткани «букле» (шубы были не нужны, поскольку зима в Европе сиротская, не то что наша), выдали новые ботинки, туфли, боты, кепки, шляпы, перчатки, нижнее бельё (впервые я увидел кальсоны без завязок внизу) и кое-что другое из платья, а также не­которые предметы ухода за внешностью, чтобы мы выглядели за границей и прилично, и достоверно. Я смотрелся в зеркало, казался себе барчуком, но старался сдерживаться и не показывать вида, что удручён.

 

Мы всей семьёй тепло попрощались с нашими добрыми соседями по коммунальной квартире; я распро­щался со своими друзьями, с классом, с пре­подавателями, особенно сердечно и грустно с Геннадием Сергеевичем Со­ловьёвым, моим любимым учителем рус­ского языка и литературы. И в конце ноября 1947 года мы, сдав багаж, сели в новенький купирован­ный ме­ждуна­родный вагон поезда «Москва-Варшава», стоявшего у перрона Бело­русского вокзала, и поехали.

 

Через двое суток мы прибыли к месту назначения. В той части Берлина, куда нас доставили автобусом от железнодорожного вокзала Остбанхоф и где нам предстояло жить (район этот назывался Вайсензее), явных разрушений за­метно не было, зато в дальнейшем я этих страшных разрушений насмот­релся в центре Берлина вдоволь. Первое, что меня поразило, когда мы поки­нули автобус, был какой-то непривычный, чужеродный, неприятный запах, и я долго не мог понять, как это весь огромный город может чем-то пахнуть, как, например, пахнет вокзал. Но я не стал долго ломать голову над этой за­гадкой и сделал для себя простейший вывод, что пахнет немцами. И этот от­вратный запах преследовал меня долго, пока я не привык к Берлину. Второе, что мне бросилось в глаза, была плитка на тротуарах. Я привык к тому, что в Москве тротуар и проезжая часть улицы практически ничем не отличаются друг от друга: и там, и там асфальт. А тут для пешеходов положена красивая керами­ческая плитка, и уложена она не как попало, а ровнёхонько, по диаго­наль­ному ряду, с одинаковыми швами. «Начинается!» – сказал я сам себе.

 

Поначалу мы разместились, как нам объяснил встречавший нас возле вагона представитель администрации советской оккупационной зоны, вре­менно в небольшом «отельчике». Хотя то была не вполне гостиница в пря­мом и привычном смысле этого слова, а приспособленный под гостиницу двухэтажный жилой особнячок, хозяин которого исполнял роль местного ад­министратора, он же регистратор, сторож, горничная  и уборщица. Это был по существу первый немец, с которым мы столкнулись, что называется, не­посредственно. Я уже, честно говоря, давно не помню, как его звали (назовём его для простоты Ганс), зато отчётливо помню, каким он был приторно улыбчивым, необычайно приветливым и угодливым. Он производил впечат­ление человека, который несказанно радуется тому, что его родной город разбит в пух и прах, а дом его при этом сохранился цел и невредим, и сам он остался в живых. Он уже успел раньше, по-видимому, от прежних постояль­цев, перенять с десяток слов по-русски и беспрерывно повторял, сияя круг­лым лицом: «спасиб», «карош», «наздорофье» и «путь здорофф». Меня, помню, покоробил тогда его радиоприёмник марки «Telefunken», на перед­ней чёрной лаковой панели которого красовалась фашистская свастика. Я на­страивал себя против Ганса, но, как ни старался, не мог совместить воедино в своём воспалённом воображении образ этого лысого, предупредительного, вежливого немца с тем гипотетическим соображением, что в принципе он тоже ведь мог быть фашистом. Во всяком случае, уверял я себя, он так же, навер­ное, угодливо и преданно улыбался гитлеровским штурмовикам, как теперь нам. Постепенно я к нему привык и стал понемногу забывать о своих подоз­рениях и предубеждениях.

 

В этой гостиничке стоял тот же запах, который поразил меня в день приезда на улицах Берлина, и я понял, что он ещё долго будет преследовать меня повсюду. Вскоре подоспел день моего рождения (10-го декабря), и мы были вынуждены праздновать его, в тесном семейном кругу, поскольку близких знакомых ни у кого из нас троих пока ещё не завелось. Мама выгля­дела нервически оживлённой, чересчур деятельной, говорила, что теперь «наша жизнь» в скором времени наверняка наладится, а папа сидел мрачный и молчаливый, было видно, что он чем-то расстроен. Возможно, накануне они ссорились и старались, чтобы я этого не заметил. Хотя, должен при­знаться, что я к их ссорам давно привык и не придавал этому значения.

 

– Ну вот, сын, – сказал папа, – тебе сегодня исполняется семнадцать лет. Хороший возраст. Я в твои годы хотел сниматься в кино. – Он в десятый или двадцатый раз (мы эту историю много раз слышали) начал было расска­зывать, как, будучи реквизитором на киностудии «Межрабпомфильм», он делал бутерброды с чёрной икрой для праздничного стола и вместо икры насыпал на хлеб с маслом охотничьей дроби. И как кто-то из-за этого сломал зуб, хотя поедание бутербродов не входило в сценарий. – На этом моя кинематографи­ческая карьера… – Тут папа увидел, как мама на него смотрит, и осёкся.

– Будь счастлив, мой мальчик! – сказала мама.

 

Стол нашего скромного празднества был накрыт в небольшой полу­круглой гостиной-прихожей, в которую выходили двери трёх-четырёх ком­нат-номеров. У свободных стен этой прихожей стояли: мягкий кожаный ди­ван с высокой спинкой; рядом, ближе к окну, горшок с разлапистой монсте­рой; в неглубокой нише лаковая тумбочка с лаковым же радиоприёмником, тем самым, кото­рый мо­золил мне глаза своей свастикой; и в центре – не­большой круглый сто­лик на гнутых ножках, на котором обычно лежали га­зеты. Над диваном висела на стене большая старинная гравюра, изображав­шая Бранденбургские ворота и выглядывающий из-за них купол рейхстага.

 

Кроме нас троих, других постояльцев в это время года в отеле не было. По этой причине Ганс, правда, после некоторых колебаний, согласился с тем, чтобы в нарушение порядка (Ordnung) семейное торжество, не мешающее в данном случае другим гостям, состоялось в проходной гостиной. В нашей гостевой комнате «организовать стол», как выразился мой папа, было невоз­можно из-за тесноты, во всяком случае, крайне затруднительно. Папа прочи­тал в разговорнике: «Das ist ungemёglich», и стал показывать Гансу широким жестом заполонившую наш «номер» мебель. А там стояли почти вплотную друг к другу три большие кровати с высокими дубовыми спинками, громозд­кий, резной и тоже дубовый платяной шкаф, кроме того буфет, четыре мас­сивных стула, стол, к которому почти нельзя было подойти, и повсюду гро­моздились наши новенькие чемоданы. «Jawohl, naturlich, ich bin einverstan­den» (о да, конечно, я согласен), – расплылся в улыбке Ганс, произ­нося слова совсем не так, как меня учили в школе на уроках немецкого языка: вместо «натюр­лих» он говорил «натюрлишшь», а вместо «ихь» – «ишш». Я думал, у него дефект речи, а позже узнал, что есть берлинский диалект.

 

Со временем, по мере того как я всё больше и ближе узнавал немцев, я понял, чего стоило Гансу отступить от заведённого раз и навсегда порядка. Немцы (по крайней мере, я так для себя определил), уж не знаю по какой именно причине, легко поддаются внушению и организации. Не зря, навер­ное, идеи коммунизма и национал-социализма созрели в немецких, (отчасти  немецко-еврейских), мозгах. Для немцев Ordnung – незыблемый закон, свое­образный религиозный постулат. Стоит внушить немцу идею и установить порядок, дальше из большинства представителей этой талантливейшей нации можно лепить кого угодно: и добропорядочного бюргера, мирно попиваю­щего в огромных количествах пиво, и нациста, который будет с лёгким серд­цем, не задумываясь, уничтожать евреев в газовых камерах, и преданного коммуниста, строящего социализм. И это, как мне казалось, касается не только всеобъемлющих идей и установлений, но и обычного бытового ук­лада. Поэтому (как я сам себе объяснил) Ганс смог нарушить порядок лишь под воздействием другого, более могущественного, порядка, а именно окку­пационного режима, представительницей которого в его глазах являлась наша вновь прибывшая в его небольшой отель семейка.

 

Узнав, что у меня сегодня день рождения, Ганс так сильно обрадовался, точно получил важное сообщение, будто в войне победил не Советский Союз, а гитлеровская Германия. Он сказал с восторгом, что это есть «аусге­цайхнет» (отлично) и «вундербар» (чудесно) и принёс в подарок бутылку вишнёвого ликёра. Папа оживился, потёр энергично друг о друга ладони, что он делал всегда, когда предоставлялась возможность что-нибудь «организо­вать», и пригласил широким жестом Ганса к столу. Но хозяин отельчика на­отрез отказался, сославшись на то, что он находится на работе, а на работе сидеть за одним столом с гостями и пить вино никак нельзя, ибо это есть на­рушение Ordnung. Во всяком случае, я так понял из его сбивчивого,  объяс­нения. В его чуточку грассирующей, невнятной, скороговорной, сопровож­даемой счастливой улыбкой речи проскакивали отдельные, трудно узнавае­мые знакомые мне по школе немецкие слова, вперемешку с русскими, про­износимыми им с «кошмарным» акцентом, что и позволило мне сделать упо­мянутый выше вывод. Однако папа уже завёлся, стал его уговаривать, не­смотря на то что мама многозначительно пинала разговорившегося вдруг папу ногой под столом. Он не унимался, тыкал пальцем поочерёдно то в себя, то в Ганса и говорил горячо, с напором, забыв про разговорник:

 

– Вир теперь нихт враги, нихт пиф-паф, абер теперь интерна­ционал унд рот фронт, унд брудершафт, мир, дружба. Нет уж, нет уж, зер гут», бите шён. «Setzen-setzen, nehmen Sie bitte platz», – закончил он, на­конец, вспомнив про русско-немецкий разговорник.

 

Ганс, naturlich, после такой красноречивой речи тотчас согласился при­сесть на краешек свободного стула, покрывшись краской радости и сияя гла­зами, точно получил из рук Heer Offizier медаль «За взятие Москвы». Однако тут же заявил, что вполне saat (сыт) и не будет ничего essen, но лишь позво­лит себе ein wenig (совсем чуть-чуть) ликёр, чтобы поздравить shone junge Mensch с его замечательным днём рождения.

 

Prosit, на здоровье, путь здорофф, карош, спасип! – закончил он своё ответное слово, подняв за толстенькую ножку гранёную рюмку и улыбаясь так широко, что казалось, рот его вот-вот разорвётся.

 

Мне тоже налили немного (в такую же рюмочку, напомнившую мне перевёрнутую подолом кверху девчачью юбочку) густой тёмно-вишнёвой жидкости. Я проглотил её не дыша. И тогда впервые познал вкус крепкого немецкого ли­кёра, который был похож на приторно сладкий, с неожиданным запахом и привкусом вишнёвой косточки, густой рыбий жир, обжигающий вдруг горло и пищевод. Я подышал часто, как рыба, вытащенная из воды, чтобы остудить горящий рот, и через минуту задышал спокойно и ровно. В голове моей за­шумело, заиграло весело. Ганс раскланялся, а вскоре и мы втроём завершили свою праздничную скромную трапезу.

 

Примерно через две недели после этого «бурного» празднества, неза­долго перед Новым годом, нам, наконец, была выделена просторная трёх­комнатная квартира на верхнем этаже кирпичного пятиэтажного дома по ад­ресу: «Метцштрассе, фюнф унд фюнфциг». У меня появилась своя отдельная комната с видом на далеко простирающийся пустырь, на котором (только по­чему-то это я и запомнил) разместился газораспределительный пункт, куда газ завозился в баллонах и откуда по трубам подавался в дома. В частности в тот, где мы получили квартиру. Центральное отопление в доме не было пре­дусмотрено, но в каждой комнате стояла изразцовая печка болотно-зелёного цвета, дымоход от неё прятался в стене, возле которой она располагалась, и выходил наружу уже на крыше. На стоящих рядом домах и на нашем доме тоже кровли были черепичные, что, как я понимал, должно было обеспечить им особую долговечность (без учёта, конечно, бомбовых ударов). Возникало убеждение, что всё в доме было сделано добротно и продуманно.

 

Печки в комнатах по форме были совершенно одинаковые. Этакий от­дельно стоящий глухой керамический шкаф с двумя чугунными дверками: одна, которая побольше, вела в топочную камеру, куда закладывалось топ­ливо, другая – поменьше – служила для выгреба золы и одновременно явля­лась поддувалом. Словом, обычная печь-голландка, только сделана она была так тщательно, как будто готовилась для выставки. По размерам же печки отличались одна от другой, и это было не случайно: если в самой большой комнате с балконом – гос­тиной – печь была широкая и высокая, то в спальне родителей она выглядела зна­чительно уже и ниже, а в моей комнатке смотре­лась вовсе как тумбочка. Это напоминало мне русскую сказку о трёх медве­дях: «Кто топил мою печку и не убрал золу возле неё?». Полы во всех трёх комна­тах были линолеумные, а в тех местах, куда случайно могли попасть из рас­крытой дверцы горячие угли или зола, лежали аккуратные листы железа, по­чему-то никогда не ржа­вевшие и не цеплявшиеся за тапочки отогнувши­мися уголками. Печки топи­лись прессованными брикетами из торфа. Каждый бри­кет был идеальным по размеру и форме и чуть ли не отполирован.

 

Брикеты хранились внизу, в полуподвале, где за каждой квартирой был закреплён отдельный складской бокс. В этих боксах можно было хранить не только брикеты, но и всякую утварь, которой нет места в квартире, тем более что лифта в подъезде не было – пять этажей, ничего страшного, можно под­няться пешком. Кто и когда доставлял эти брикеты, мне было неведомо, но хорошо помню, что они восполнялись регулярно и всегда вовремя.

 

Меня могут спросить: что здесь такого уж интересного, что ты всё так подробно описываешь? Действительно – чепуха. Но, во-первых, это есть – как это будет по-русски? – ах, да! – воспоминания, и мне хочется рассказать подробно, как оно было всё на самом деле. А во-вторых, было чему удив­ляться: после конца страшной войны прошло неполные три года, Берлин ле­жал в руинах, а тут уже строились новые прекрасные дома, и всё делалось так ста­рательно, так тщательно, так для нас непривычно, что у меня уставали плечи постоянно ими пожимать. Какая живучая нация, эти немцы, поневоле дума­лось мне! Многое для нас было поистине открытием.

 

Например, только в Берлине я понял, что самым чистым местом в доме должна быть уборная, и немцы никогда не уставали заботиться о том, чтобы в уборных постоянно была идеальная, чуть ли не стерильная, чистота. И это было поразительно, поскольку у нас, в Советском Союзе, считалось: нет гаже места, чем уборная, поэтому было вполне объяснимо и естественно, что уборная всегда клоака, а её посещение вызывает брезгливость и отвращение. Если бы не эта противная физиологическая потребность, без грязной и дурно пахнущей уборной вообще можно было бы обойтись.

 

Впервые в Берлине я столкнулся с реальной экономией электричества не в кино, а наяву. Если никто не поднимался или не спускался по лестнице, то в тёмное время суток свет в подъезде не горел. На каждой лестничной площадке, в стене, имелась кнопка, которую легко можно было нащупать в темноте рукой. Когда жилец или гость вечером либо ночью входил в подъ­езд, или, как у нас ещё называли, парадное, он нажимал на кнопку – свет за­горался. Через равные промежутки времени, достаточные для того, чтобы подняться (или спуститься) на один этаж, свет гас автоматически. Стоило нащупать очередную кнопку на следующей площадке, как он вновь зажи­гался. У нас же в московском парадном свет зачастую вообще никогда не го­рел, либо горел всю ночь напролёт, а то и днём.

 

В Берлине я не слышал о квартирных кражах или нападениях маньяков на женщин, но дверь в подъезд всегда была плотно замкнута, и каждый жи­лец должен был иметь (и имел) от этой двери ключ. Если к кому-либо из проживавших в доме жильцов приходили гости, у которых, разумеется, не было ключа, они должны были позвонить в нужную им квартиру с помощью соответствующей кнопки, и, если хозяева были дома, запирающее устрой­ство получало от них электрический  сигнал, и дверь можно было легко открыть.

 

В подъезде всегда было убрано, никогда и нигде я не видел на стенах надписей и рисунков, раскрывающих тайну деторождения, либо других «ху­дожеств», выдававших страсть молодых идиотов к вандализму. Никто не мо­чился в подъезде. Странно. А ведь это так удобно, особенно в дождь. На площад­ках стояли два аккуратных бачка с крышкой – один для пищевых от­ходов, другой для прочего бытового мусора. В берлинской квартире у нас был газ, что особенно радовало маму. И газ этот можно было зажигать не обязательно спичкой, которую потом, горелую, надо было куда-то девать (помню, когда, годы спустя, в московских квартирах появился газ, у нас, на общей кухне, была выделена для этой цели пустая консервная банка из-под килек в томат­ном соусе), но имелась специальная зажигалка. Мне вновь мо­гут возразить: бог мой! Ну, что здесь такого особенного, чтобы так удив­ляться? Это – правда. Теперь, когда Россия, пожалуй, самая газодобывающая страна в мире, и у нас есть свой Газпром, в этом действительно нет ничего удивитель­ного. Но Германия никогда не имела в своих недрах углеводоро­дов, а в на­шей бер­линской квартире газ, тем не менее, был. Откуда его брали эти про­клятые немцы, непонятно. И всё это наблюдалось мною в разрушен­ном дотла Бер­лине, почти сразу же после войны.

 

Я никогда не бывал на заводах Круппа, не видел, как работают конвей­еры Мерседеса, Опеля, БМВ, но зато я видел немецкие инструменты, ножи, готовальни, фотоаппараты, велосипеды, мотоциклы, автомобили и многие бытовые «мелочи», о которых рассказывал выше. Я видел их дороги! И по­рой меня охватывали вдруг сомнения: так ли это на самом деле, что мы смогли разгромить этих проклятых немцев, и не они, а мы празднуем День Победы? И где тут зарыта та самая собака, которая всё может объяснить?

 

Новый Год наша семья встречала в каком-то подозрительно советском клубе от новой папиной работы. На этой непонятной для меня работе папа быстро освоился, со многими, присланными, как и он, в Берлин специали­стами подружился. Он чувствовал себя вполне в своей тарелке, а в компании отваживался, подвыпив, петь немного блекочущим, но, тем не менее, прият­ным тенорком арию «месье Трике» из оперы Петра Ильича Чайковского «Ев­гений Онегин», пожалуй, единственную, какую знал.

 

                            Ви роза, ви роза,

                            Ви роза, belle Tatiana…–

 

пел он, чуть прослезившись от хмельного умиления, и все ему дружно апло­дировали и кричали: «Браво!», «Бис!» и «Ещё!».

 

         Я выпил изрядно шампанского («Советское шампанское» доставлялось в Берлин из Москвы), наелся всяких мясных и рыбных консервных вкусно­стей, впервые отведал, например, копчёного угря в масле, напробовался раз­ных сладостей немецкой кулинарной кухни, особенно мне понравился яб­лочный струдель, и в завершение надулся сверх меры немецкого пива, кото­рое стояло на фуршетном столе в оригинальных, тёмного стекла, бутылках, закупоренных фарфоровыми с резиновой прокладкой пробками, легко от­крывающихся с помощью проволочной застёжки. В итоге я совсем осовел, стал клевать носом и глупо повторял, возвращаясь на своё место из очеред­ного барражирования к фуршетным столам:

 

         – Я осоловел, как соловей, и пьян, как фортепьян.

         Я чувствовал себя смешно пьяненьким и, вздёргивая отяжелевшей голо­вой, как норовистый конь, оглядывал мутным взглядом веселящуюся публику. В минуты просветления я обратил внимание на симпатичную, со­всем взрослую женщину лет двадцати пяти, которая, я был уверен в этом, по­ложила на меня игривый глаз и сама выглядела не слишком трезвой. Мне по­казалось даже, что она мне нахально подмигнула и стала откровенно строить глазки. Мой пока ещё нежный воз­раст не позволял мне оценивать красоту женщины вкупе со всеми её прелес­тями (что станет возможным много позд­нее), а именно: ногами, бёдрами, та­лией, грудью, плечами, причёской, лицом – но лишь только по лицу и, в ос­новном, по глазам. На меня всё ещё оказы­вало сильное давление внушённая мне кем-то нелепая истина, что глаза – зеркало души. И в этом смысле я был пока ещё «душист». Женщина могла иметь фигуру Афродиты, но если лицо мне её не нравилось, её стан и всё прочее не имели для меня притягательного значе­ния. И наоборот: если черты её лица – глаза, нос, губы, улыбка – были мне приятны, то такая женщина (если угодно, девушка) становилась для меня красавицей. И на всё остальное я не обращал никакого внимания. Лицо той «пожилой» женщины в клубе, в ту новогоднюю ночь в Берлине, мне сильно понравилось, и я набрался было уже смелости встать и подойти к ней ровной походкой вплот­ную, чтобы при­гласить её на тур… неважно чего, как наше с ней тайное пе­реглядывание было замечено моей зоркой, всевидящей мамой. Она взяла меня под руку, вывела из клуба в ночной Берлин и велела, подтолкнув ле­гонько в спину, чтобы я немедленно отправлялся домой:

 

         – Тебе уже достаточно, мой мальчик, – сказала она. – Пройдёшься по свежему воздуху, – погода стояла не по-зимнему тёплой – и всё пройдёт. И не вздумай возвращаться! – строго добавила она. – Здесь пройти до дома всего ничего, три квартала. Мы с папой тоже скоро придём.

 

         – Хорошо! – сказал я заплетающимся языком, превратив его в совсем трезвый голос. – Любимая моя и дорогая моя мамулечка… Я повинуюсь и иду твёрдой по­ходкой… ха-ха-ха! домой. Ночевать, в смысле почивать… Ха-ха-ха! Тем паче всего-то три квартала…

 

         Узкая улочка, которая где-то там, чёрт-те где, выходила на Berlinerallee, а та в свою очередь вела от Weisensee к Aleksanderplatz, была по случаю Но­вого Года ярко освещена фонарями, и я бодро зашагал почти что строевым шагом, обуреваемый какой-то неясной отвагой. То и дело попадались мне навстречу группки, как мне чудилось, глупых молодых немцев со своими же­манно хихикающими завитыми подружками. Один из парней громко пукнул, чем вызвал у немочек взрыв истерического хохота. Я зашагал решительней, изо всех сил топая по тротуару, и неожиданно запел:

 

                                      Смело, товарищи, в ногу,

                                      Духом окрепнем в борьбе,

                                      В царство свободы доро-огу

                                      Грудью проложим себе…

 

         Немцы испуганно шарахались в стороны, уступая мне дорогу, и это меня сильнее подзуживало совершить поступок. Я был готов к любому без­рассудству, но вскоре оказался у себя дома и рухнул, не раздеваясь, на свой диван. И только на следующее утро, вспоминая вчерашний вечер, понял, что означает выражение «двигаться на автопилоте».

 

         Пришло время, и я стал учиться в новой для себя русской берлинской школе N2. Она располагалась к северу от центральной, полностью разрушен­ной площади Восточного Берлина Александерплац, в уцелевшем дворцовом комплексе Schonhausen (мы его называли Шёнхаузен-замок) в районе Пан­ков. В нашей школе значительно позднее, когда будет образована Германская Демократическая Республика, станет размещаться резиденция Вильгельма Пика – первого и единственного президента ГДР. А пока в основном здании дворца в стиле барокко по белым мраморным лестницам на переменах носи­лись сломя голову и орали дикими голосами озорные советские школьники младших и средних классов. Для старших классов, включая и тот, в который я был зачислен, отводился стоявший рядом двухэтажный белый флигель.

 

         Первое время, пока я не научился ориентироваться в запутанной сети берлинских улиц, многие из которых пролегали между полуразрушенными домами и пустырями на месте полностью уничтоженных, я садился в школь­ный автобус, возивший в школу и обратно советских детей. Автобус был приземистый и неестественно длинный, с многими частыми окошками, из которых, когда он заполнялся галдящей детворой, выглядывали и корчили рожи озорные ученики младших классов. Дети называли этот автобус «кро­кодил», вслед за ними и я стал его так называть. Возили нас попеременно два водителя, один из них русский, другой – немец. У русского (нашего) были могучие волосатые руки, он сидел, развалившись в кресле, высунув толстый локоть в открытое боковое окно с левой стороны, а правой рукой залихватски рулил, почти не поворачивая мордатой головы. Выражение сытого лица его было всегда одинаково скучным, я ни разу не видел, чтобы он улыбался. Если впереди он видел красный глаз светофора, он продолжал гнать автобус, нажимая на педаль акселератора, и лишь перед самым перекрёстком резко сбрасывал газ и тормозил, при этом всех, кто находился в автобусе, с силой бросало вперёд, и детям это очень нравилось. Я должен признать, что не­смотря на свою бесшабашность он был мастером своего дела, с ним никогда не случалось аварий, просто у него была такая «русская» манера вождения. Она была не по мне, так как не давала возможности додремать в автобусе не­додрёманное сполна дома.

 

         Немец был прямой противоположностью нашему, русскому, водителю. Это был маленький субтильный человечек, ручки имел тоненькие, на вид слабенькие, но он крепко держался за руль, едва заметно перехватывая ими баранку во время поворотов. Он то и дело внимательно поглядывал по сто­ронам и назад в зеркала заднего вида, вёл автобус ровно, аккуратно, почти без ускорений и торможений. Создавалось впечатление, что немец едет го­раздо медленнее «нашего» и что он обязательно опоздает к началу занятий в школе. Но он всегда приезжал вовремя, минута в минуту. Завидев издалека предупреждающий либо запрещающий сигнал светофора, он заблаговре­менно сбрасывал скорость, выключал сцепление и ехал накатом. Казалось, автобус вот-вот остановится, а он всё катился и катился и подъезжал к пере­крёстку в тот самый момент, когда зажигался зелёный глаз светофора. И ав­тобус, не останавливаясь, ехал дальше, постепенно набирая скорость. Бывали дни, когда автобус, управляемый немецким водителем, ни разу не останавли­вался во всё время пути. Детей никогда не бросало вперёд во время торможе­ния и не клонило ни влево, ни вправо при поворотах, и всегда, когда за рулём сидел немец, я успевал без помех сладко вздремнуть. Немец всегда был при­ветлив, каждому входящему в автобус говорил «гутн морген» или «гутн тааг», а каждого выходящего из автобуса обязательно благодарил, как будто не он нас, а мы его везли: «филь данкэ» или «данкэ шеен». Но дети его не любили, они называли русского шофёра «водилой», а немца – «фашистом». Мне это было странно.

 

         Необходимость ехать автобусом меня тяготила, так как надо было успе­вать к отправлению, и нельзя было задерживаться в школе после уроков. Постепенно я освоился, познал все «тонкости» и «толстости» маршрута и мог уже самостоятельно добираться до школы и обратно трамваем с двумя пере­садками. Берлинский трамвай выглядел маленьким, почти игрушечным, чаще всего это был один вагончик, и на крыше у него была не дуга, как у наших трамваев, а одна контактная «рука». Кондукторами всегда были мужчины (женщин я не видел). В вагоне имелось специально для него отведенное ме­сто, но, сколько я помню, кондуктор чаще всего пробирался между тесно стоящими пассажирами, поминутно гнусаво повторяя:

 

       Entschuldigen Sie bitte, ein Moment. Bitte Karte! (Извините, минутку.

Пожалуйста, билет).

 

         Он был одет в форменную куртку и фуражку с заломленной тульей. На широком ремне через плечо, на животе у кондуктора висела кожаная сумка в виде кошеля с металлическими закраинами и громкой шариковой защёлкой. Сверху сумки, на груди, было прикреплено замысловатое громоздкое уст­ройство, со­стоящее из выстроенных в ряд высоких узких цилиндриков, на­поминающих патронташ, из которых с помощью специальных рычажков кондуктору уда­валось лихо выщёлкивать необходимое количество разнока­либерных монет для сдачи. А поверх этого «патронташа», на тонкой желез­ной оси были нани­заны рулончики билетов разного достоинства. Всё это вместе взятое отда­лённо напоминало шотландскую волынку. Когда кондук­тор заканчивал от­рывать билеты очередному пассажиру, он прятал деньги в сумку, ловко от­считывал из «патронташа» сдачу, произносил «данкэ щён» и пробирался дальше. Во время пути он громко объявлял остановки, а перед отправлением вагона дёргал за верёвку звонка (совсем как у нас в Москве) и кричал: «Ab-fahren!» (Поехали!).

 

         Со временем я уже мог не только доезжать до школы и возвращаться обратно, но и путешествовать по Берлину, постепенно расширяя круг своих экскурсий. Приходилось не раз наблюдать «забавные» сценки, которые на­долго застревали в памяти. Однажды я стоял на задней площадке трамвая, как всегда с жадным любопытством разглядывая в окно руины Берлина, и вдруг слышу из середины вагона грубый женский ок­рик на родном языке:

 

         – Ну ты, фрау, куда прёшь? Не видишь, киндер сидит! Геен зи вег! То­пай отсюда! Вег, вег!

 

         Я попытался разглядеть, кто там хамит, но из-за тесноты успел только заметить испуганное бледное лицо измождённой немки. Она была в шляпке с вуалью и суетливо пробиралась к выходу. Я собрался было уре­зонить за­рвавшуюся мамашу, позорящую, по моему мнению, советский ок­купацион­ный режим, но в последний момент сдрейфил и мысленно махнул рукой.

 

В другой раз мне пришлось столкнуться с прелестями оккупационного режима, когда два молодых советских солдата, пытавшихся сесть в перепол­ненный трамвай (вагон уже начинал трогаться), вытащили, не церемонясь, стоявших у самого входа, почти на подножке, двух немцев. Солдаты грубо схватились за борта их ветхих пальто и, чтобы освободить для себя место, дёр­нули изо всех сил, едва ли ни вырвав им все пуговицы вместе «с мясом». Ни­ко­гда не забуду выражения посеревших прямо у меня на глазах худых небри­тых лиц тех бедняг, оставшихся внизу, на мостовой: в них не было ни воз­муще­ния, ни гнева, ни ненависти, но лишь безропотная покорность, как у по­битой собаки. Я протиснулся к солдатам, ещё не зная, что буду делать, и, преодолевая сму­щение, негромко сказал:

 

– Как вам не стыдно! Вы позорите Советскую Армию.

 

Они посмотрели на меня зло, а один, который поплечистей, едва сдер­живая порыв вышвырнуть меня вслед за немцами из вагона, процедил угро­жающе сквозь зубы с заметным кариесом:

 

– Заткнись, салага! Пока по роже не схлопотал. Тоже мне защитник нашёлся, немецкий прихвостень! Молокосос, ублюдок!

 

Я вспыхнул, но промолчал, не в силах что-либо сделать, ни что-либо произнести в ответ. И продолжительное время потом не мог успокоиться, пе­реживая случившееся, придумывал обидные слова и думал: вот она, война, ещё совсем не кончилась и, наверное, ещё долго будет продолжаться.

 

В своих самодеятельных экскурсиях по Берлину, постепенно, пома­леньку увеличивая радиус освоения незнакомого мне городского простран­ства, я добрался, наконец, до знаменитой площади Alesanderplatz, названной так (как я потом это узнал) в честь российского императора Александра I, приезжавшего в Берлин для заключения союза против Наполеона. Передо мной открылась страшная картина. Ничто не напоминало о том, что здесь ко­гда-то кипела жизнь, площадь была, наверное, очень красивой, здесь распо­лагались богатейшие банки, фешенебельные отели, роскошные магазины, кинотеатры, деловые центры. Сейчас площадь выглядела ужасно. Стояли лишь, как печи после пожара, опалённые остовы разрушенных зданий с мёртвыми глазницами пустых оконных проёмов в сохранившихся кое-где жалких остатках закопченных стен, из­грызенных страшными зубами рвав­шихся бомб, снарядов, мин, изрешеченных пулями и осколками. На торча­щих всюду искорёженных невероятной силой металлических балках, на за­крученных в немыслимые спирали плетях арматуры висели огромные рваные куски бетона, готовые вот-вот рухнуть. На земле лежали груды битого, по­черневшего кирпича, обломки железобетона, уродливые чёрные скелеты стального каркаса. Во многих местах были установлены треноги с таблич­ками: «Achtung! Gefahr!» (Внимание! Опасно!). И хотя я всё ещё был полон мстительного чувства по отношению к немцам, вид разрушенной площади не вызывал у меня злорадства, но, напротив, производил удручающее впечатле­ние. По мере того как я всё чаще встречался со страшными следами войны, я постепенно привыкал к этим видам. Так, наверное, привыкают на фронте солдаты к виду убитых людей, их оторванным ногам, рукам, головам.

 

Свои экскурсии я совершал либо после уроков, по пути домой, либо в выходные дни. Остальное время было посвящено учёбе в школе и, разуме­ется, проказам. Куда от них деться в 17 лет? Ещё, конечно, как и положено для этого возраста, где-то там, в глубине души, зрела готовность и желание влюбляться в девушек. Но для меня она так и не успела созреть, потому что, как видно, не хватило срока: до окончания 10-го класса оставалось совсем ничего. Правда, была, помнится, одна девушка – её звали Нина Дривинг. У неё был римский профиль, тяжёлые веки томных глаз и толстая коса, но стоило мне увидеть, с какими кошмарными, на мой взгляд, ошибками она пишет, как за­родившееся было во мне чувство влюблённости тотчас прошло без следа. «Как сон, как утренний туман» или ещё – как корова языком. Вот лишь в па­мяти сохранилась эта мимолётность как некий забавный казус.

 

Чуть ли не с самых первых дней, как я появился в новом для меня классе берлинской школы для детей совслужащих, я сошёлся с Юликом Гу­севым, ставшим потом для меня самым близким другом на многие годы. Юлька был умён, начитан, остроумен, насмешлив и, как и я, любил озоро­вать. Если бы удалось собрать воедино все наши многочисленные  «милые» проказы, то получился бы, вероятно, внушительных размеров том. Я уж не говорю о наших глупых и злых эпиграммах, которые мы, хихикая от вос­торга, придумывали про девчонок из нашего класса. Помню одну, которую я, обуреваемый весёлым ехидством, сочинил про высоченную, широкую в пле­чах и ниже, сисястую Азу Рихтерман: «Дылда здоровая, рожа коровая, длин­ные ноги, как у миноги». Как хорошо, что она этого никогда не читала и не слышала! А теперь – я и не знаю, жива ли она. Если жива, я прошу у неё прощения. Мне стыдно, но уж что было, то было.

 

Красивый белый замок, с двухэтажным флигелем и несколькими дру­гими аккуратными, крытыми нарядной черепицей немецкими домиками, где размещались классы нашей школы и её учительская администрация, был ок­ружён со всех сторон огромным тенистым парком, в котором произрастали вековые дубы, буки, грабы и платаны. Во время перемен девочки старших классов чинно прогуливались по идеально ровным и ухоженным дорожкам, а мы, маль­чишки, куролесили и ходили на голове. (Как было написано в моей характе­ристике, которую я привёз из Москвы: «любит подвижные игры»).

 

Пожалуй, самой тихой, спокойной и, несомненно, «интеллектуальной» из всех подвиж­ных игр на большой перемене была игра под названием «соро­коножка». Она заключалась в том, что играющие, по жребию или счи­талке, делились на две группы, одна из которых должна была «водить». То есть пе­редний стано­вился возле платана, обхватывал его руками и, согнув­шись в пояснице, упи­рался в него плечом; за ним выстраивались вереницей другие из этой группы, повторив согбенную позу самого первого, и таким образом получалось некое подобие гусеницы. При этом каждый из водящих старался как можно дальше запрятать голову, чтобы не получить по затылку коленом, когда другая группа станет на эту гусеницу «садиться» верхом. За­тем члены второй группы поочерёдно, с разбегу запрыгивали на длинную спину этого члени­стоногого подвижного существа, хватаясь за что попало, чтобы не сва­литься на землю. Кому удержаться не удавалось, и он под крики «болельщи­ков» ва­лился на землю, тот на время выбывал из игры, и ему не позволялось делать вторую попытку. При благополучном исходе, когда «всадники» плотно уса­живались друг за другом на спинах водящих, «соро­коножка» тро­галась с места и должна была, понукаемая криками и шпорами «всадников», пройти заранее обговоренное расстояние. Если «гусеница» раз­валивалась, всё начи­налось сызнова, если же она благополучно добиралась до назначен­ного де­рева, группы менялись ролями. После подобных подвиж­ных игр мы возвра­щались в класс, подгоняемые пронзительным звонком, возбуждённые, вспо­тевшие, с красными ушами – словом, отдохнувшие и полностью готовые к по­лучению новых необходимых знаний по важным школьным пред­метам.

 

Однажды мы с Юлькой Гусевым на перемене поймали в парке холод­ную «голую» зелёную лягушку, принесли тайком в класс и  незаметно поса­дили её в новенький портфель к Азе Рихтерман. Бог мой! – сколько же было ору, когда Аза, ничего не подозревая, его открыла, чтобы достать тетрадь (или дневник – неважно что)! Лягушка, видно, обезумевшая от заточения в душном, замечательном портфеле из тщательно выделанной немецкими спе­цами свиной кожи «под крокодила», чем Аза хвасталась незадолго до этого своим подружкам, скакала по партам, по полу, по коленкам. Её никак не уда­валось схватить руками, ни даже накрыть форменной тужуркой, которую мальчикам полагалось носить. Девчонки заскакивали на лавки и пронзи­тельно визжали, мальчишки хохотали – урок был сорван. А я и Юлька Гусев чувствовали себя героями дня.

 

Это ещё что! Пришло время рассказать об одном, поистине «вопию­щем», случае, из-за которого нас с Юлькой едва не вышибли из школы. Если бы не комсорг, так бы оно и было. И здесь, сдаётся мне, следует поведать чи­тателю (если найдётся такой!), что у нас в берлинской школе был освобож­дённый комсорг. Это было похоже на то, как во время войны на крупнейших промышленных предприятиях Советской страны вводились должности осво­бождённых парторгов, которые подчинялись напрямую чуть ли не ЦК пар­тии. С разницей лишь в том, что те парторги контролировали выполнение го­сударственного плана, а нашему комсоргу достался удел держать под кон­тролем поведение советских школьников в побеждённом Берлине. Мой папа следил за частью советских специалистов, наш освобождённый комсорг сле­дил за их детьми, а кто следил за папой и комсоргом, мне неизвестно. Но уверен, что были и те, кто следил за теми, кто следил за папой и нашим ком­соргом. Наверное, это была глубоко эшелонированная система партийно-комсомольской слежки сверху донизу.

 

Наш комсорг – его звали Виктор Сагайдачный – был недавно демоби­лизован из рядов Советской Армии, где занимал должность младшего полит­работника, поэтому на «гражданке» он продолжал ходить в неполной воен­ной форме: хромовых сапогах, диагоналевых брюках-галифе, подпоясанной широким офицерским ремнём гимнастёрке без погон. На чубатой голове его всегда красовалась чудом державшаяся, надетая круто набекрень залихват­ская пилотка. С одной стороны, Сагайдачный являлся освобождённым ком­соргом, назначенным на эту должность каким-то там политотделом Совет­ской комендатуры, с другой стороны, делать ему в нашей школе было особо нечего. Поэтому, чтобы «не помереть со скуки», он по собственной инициа­тиве и по договоренности с директором школы Леонардовым, помимо своей основной задачи – следить за нашим поведением и заниматься политическим воспитанием подрастающего поколения, – проводил в старших классах заня­тия по физкультуре и вёл строевую подготовку среди «мальчишеского со­става». Однако в отличие от других учителей, которые в перерывах между уроками, а также до начала занятий и в конце рабочего дня, собирались все вместе в учительской, размещавшейся в одном из уютных, словно сказочных, домиков, стоявших в непосредственной близости от основного здания замка, Виктор Сагайдачный (наравне с директором Леонардовым) имел отдельный кабинет. Он, этот кабинет, примыкал к Красному уголку, для которых был выделен другой, менее сказочный домик, отстоявший от основного здания на некотором уда­лении, чем как бы подчёркивалась некая обособленность и особое, негласное, значение как кабинета, так и его владельца. В Красном уголке, на длинном столе, покрытом зелёным сукном, лежали и заметно пы­лились толстые под­шивки газет, которые, по наивному замыслу тех, кто в своё служебное время занимался политическим воспитанием масс, должны были регулярно и с большим интересом прочитываться учениками старших классов. Но мы их никогда не читали из духа противоречия, хотя газеты в со­ветское время все­гда были необыкновенно интересными и, главное, отлича­лись одна от другой необычайным разнообразием. По этой причине в Крас­ном уголке, да и в ка­бинете Сагайдачного, всегда царил незыблемый поря­док, и стояла перво­зданная тишина, нарушаемая лишь щебетом птиц и шеле­стом листвы, доно­сившихся из парка сквозь раскрытые форточки.

 

Теперь, пожалуй, можно возвратиться к «вопиющему» случаю, о кото­ром я обещал рассказать чуть выше. Наши учебные занятия чаще всего про­ходили в аудитории (так называл наш класс Леонардов) на втором этаже флигеля. Высота этажа от пола до потолка в этом доме достигала почти че­тырёх метров, так что от низа окна до земли было никак не меньше девяти метров с учётом того, что первый этаж представлял собою по сути дела бель­этаж, так как под ним находился ещё высокий полуподвал. Так что выпрыг­нуть при желании из окна, как это по-немецки сказать? – есть Problem. Осо­бенно если вам нежелательно сломать, ногу, руку, шею или что-нибудь ещё похуже. Однако рядом с окном висела прикреплённая в отдельных местах к наружной стене железная пожарная лестница, до которой можно было, под­натужившись, дотянуться рукой. С трудом, но можно. Риск сорваться тоже, как говорится, имел место быть, но он был несравненно меньше, чем при свободном прыжке без парашюта.

 

Я сидел за одной партой рядом с Оксанкой Гринкевич, моё место нахо­дилось возле окна. Оксанка была необычайно смешливая девчонка, и мне доставляло удовольствие постоянно её смешить. В тот день окно было рас­крыто настежь по причине несусветной жары, пришедшей неожиданно вес­ной в Берлин, и мы буквально плавились, обливаясь потом. Я время от вре­мени поглядывал мутным взором в тенистый парк, зевая от скуки. У нас в этот час шёл урок геометрии, и наш учитель математики, суровый на вид от­ставник, заметно приволакивавший раненную ногу, повернувшись к класс­ной доске, чертил на ней, пристукивая мелком, нудные геометрические фи­гуры. Он то и дело отирал тыльной стороной руки с мелом пот со лба, а дру­гой рукой, с тряпкой, отгонял назойливых немецких мух. Звали преподава­теля, как сейчас помню, Иван Фёдорович Кривоногов.

 

Я написал записку: «Давай сбежим через окно к чёртовой матери. Как понял? Перехожу на приём», и передал её через Оксанку Юльке Гусеву, си­девшему в соседнем ряду. Оксанка успела прочитать и прыснула в кулак, как будто бы чихнула. Юлька мне согласно кивнул, и я, улучив подходящий мо­мент, осторожно, стараясь не производить шума, забрался на подоконник. Оглянувшись, я сделал знак Оксанке, приложив палец к своим губам, чтобы она молчала и не хихикала, – и исчез за окном. А Юлька в это время, показав жестом, чтобы Оксанка на секунду вышла из-за парты, быстро пересел на моё освободившееся место. Иван Фёдорович был туговат на ухо из-за конту­зии на фронте, но и он уловил некое за своей спиной движение и неясный шум. Он повернулся лицом к классу, медленно оглядел всех и, не заметив ничего подозрительного, но в то же время обратив внимание на тупо уста­вившиеся на него осоловелые взгляды юных пухлых лиц, решил, видно, подшутить, чтобы взбодрить дремлющую аудиторию, и с расстановкой, как во время диктовки задача, произнёс:

 

– Дано: ученик на уроке вылезает в окно. Требуется доказать: как он будет обратно влезать? Допустим: мы его не пустим…

 

В ответ на эту непритязательную шутку из богатого лексикона учени­ков младших классов раздался дружный, неестественно громкий смех ожи­вившихся десятиклассников. Иван Фёдорович, скупо улыбнувшись, удовле­творился неожиданным для него самого эффектом от своего находчивого пе­дагогического приёма, опять повернулся спиной к классу и вновь, как дятел, застучал мелком по доске.

 

В это время Юлька Гусев без промедления повторил мой нехитрый ма­невр: влез на подоконник и через минуту исчез за окном. Тут уж класс загу­дел, как потре­воженный пчелиный рой. Иван Фёдорович на этот раз (как по­том нам расска­зывали ребята из нашего класса) выказал явные признаки бес­покойства. И с недоумением стал спрашивать, отойдя от доски аж на целых три шага, почти вплотную к пер­вому ряду парт:

 

– Что происходит? Неужели так невероятно сильно подействовала на вас моя примитивная шутка, рассчитанная на то, чтобы вас взбодрить? При­знаться, я этим крайне удивлён. Вы что, шуток не понимаете?

 

Непрекращающееся оживление в классе, после этих слов, переросло в поистине гомерический хохот. Аза Рихтерман сотрясалась всем своим пыш­ным бюстом, как вишнёвое тугое желе, которое нам давали на завтрак в школе. Ок­сана Гринкевич заходилась истерическим смехом, пристукивая ла­дошкой по крышке парты, и негромко повторяла, чуточки заикаясь:

 

– Ой, д-девочки, я сейчас, к-кажется, уписаюсь!

 

Заподозрив неладное. Иван Фёдорович, повторил свой вопрос, теперь уже с напором и тревогой в голосе:

 

– Объясните мне, пожалуйста, что происходит? Я не понимаю, честное слово. Кто-то из нас сошёл с ума: или вы, или я.

 

Класс буквально бесновался и бился в истерике, полагая, очевидно, что оказавшийся неожиданно таким необыкновенно весёлым человеком учитель математики продолжает придуриваться и прикалываться с неподвижным ли­цом. Иван Федорович перешёл на повышенные тона:

 

– Я требую, в конце концов, чтобы вы мне русским языком объяснили: что происходит? Я не понимаю.

 

И тут не выдержала искушения Аза Рихтерман: она раскололась и при­зналась, что Гусев и «этот новенький» только что выпрыгнули из окна.

 

– Как это так выпрыгнули?! – сильно удивился и даже встревожился Иван Фёдорович – Этого ещё мне не хватало, ей-богу! – Он помедлил не­много, заду­мавшись, потом подошёл к раскрытому окну, выглянул в него, посмотрел вниз, с сомнением покачал головой, но тут заметил сбоку пожар­ную лест­ницу и всё понял.

 

 Дальнейшие события развивались стремительно, как в киношном аме­риканском боевике. Иван Фёдорович быстро покинул класс, даже забыв при­хватить с собой свои нехитрые «манатки». А вскоре после этого (уже начался другой урок) меня и Гусева вызвал к себе через посыльного – одного из сво­бодных в этот час учителей – директор школы Леонардов. Когда мы, демон­стративно понурив головы, приплелись к нему в кабинет, директор долго молчал, при­стально смотрел на нас, почти не мигая, стараясь поймать своим пронзитель­ным взглядом наши бегающие бесстыжие глаза, и нервно бараба­нил паль­цами по крышке стола. Леонардов был лыс и, чтобы прикрыть лы­сину, зачё­сывал поперёк головы длинную прядь волос, густо росших у вис­ков и на за­тылке вокруг головы, поэтому лоб директора казался большим и умным. Этот зачёс никогда не спадал ему на глаза, видно, он смазывал свою лысину каким-то липким составом, возможно, жидким дорогим туалетным мылом, не смывая его потом водой. Решив, что затянувшаяся вступительная пауза, возымела свое педагогическое воздействие, он спросил сухо:

 

– Это правда, что вы удрали с урока математики через окно второго этажа? Это первый вопрос. И второй: кто, по-вашему, должен был ответить, если бы вы, не дай бог, разбились?

 

– Правда, – сказал я и, честно говоря, немножко струхнул.

– Я жду ответа на второй вопрос.– Мы молчали. – А зачем вы это сде­лали? – спросил Леонардов с ярко выраженной расстановкой слов.

 

Подумав немного, Юлька Гусев ответил, явно изображая Швейка:

 

– Мы это сделали затем, чтобы Аза Рихтерман показала всем своё ис­тинное бесстыжее лицо.

 

Директор Леонардов нахмурился, потом вздёрнул брови, отчего лоб его сразу сделался маленьким и не таким умным, как прежде.

 

– Ничего не понимаю. Причём здесь Аза Рихтерман? Вы можете мне толком объяснить: зачем вы это сделали? Не стесняйтесь, говорите, я всё пойму. Вы же не стеснялись, когда вылезали в окно. – Мы молчали, тупо ус­тавившись в пол. – А вы знаете, чем вам это грозит? И чем грозит это вашим родителям? Вы об этом не подумали? – Мы продолжали молчать. – Я вижу, что не подумали. Ну что ж, хорошо, орёлики. Я решу, что с вами делать. А пока пусть побеседует с вами ваш любимый комсорг. Я передам ему свою просьбу и своё мнение. Ступайте.

 

Вызов к Виктору Сагайдачному, как говорится в таких случаях, не за­ставил себя долго ждать. Но перед тем, как явиться к нему с повинной, мы, виновники ЧП, обсудили вдвоём своё сомнительное положение.

 

– Мне кажется, пахнет керосином, – осторожно заметил я.

 

– Да брось ты! Мне кажется, ничего не будет, – неуверенно произнёс Юлька решительным тоном.

 

– Почему ты так думаешь?

 

– Ты пойми: мы с тобой десятиклассники. До выпускных экзаменов ос­талось совсем ничего. Наша школа, сдаётся мне, у военной администрации на хоро­шем счету. Представляешь, какой может разразиться скандал, если на­кануне выпуска…

 

– В условиях оккупационного режима, – вставил я.

 

– Вот именно!…двух оболтусов десятого класса турнут из школы? Да Леонардов тут же слетит с работы, как голубь. Вот увидишь, они не захотят выносить сор из избы. Это бесспорный факт оккупационного режима. Погро­зят, пожурят, подавят на психику – на том и делу конец. Что они, в самом деле, себе враги? Оно им надо?

 

– Ты так думаешь? – с надеждой в голосе сказал я. – Не совсем уверен, но, возможно, ты прав. По существу вопроса.

 

– И потом учти ещё вот что, – продолжил Юлька уверять меня и себя, что всё обойдётся. – Без лишней скромности скажу: мы с тобой неплохие ученики. И можем запросто претендовать на медали. Нет, я вполне серьёзно. Вспомни, какова была реакция Леонардова на твоё сочинение, когда мы не­давно писали контрольную работу по литературе. У него слюнки текли от восторга. Я уверен, он уже тогда решил тащить тебя на золотую медаль.

 

– Да ладно тебе! – возразил я с ложной скромностью. – Если кто заслу­живает медали, так это ты. По-немецки почти свободно шпрехаешь и во­обще. – А сам, между тем, подумал: «Юлька-то, пожалуй, прав, чёрт побери! Теперь придётся зубрить как следует, особенно этот проклятый немецкий. Чем чёрт не шутит, может, и правда удастся медаль заполучить».

 

И вспомнил, как я писал сочинение на тему: «Роман М.Горького «Мать» и использованный в нём метод соцреализма». Что касается грамма­тики и синтаксиса, то я давно наловчился не допускать ошибок, избегая  по воз­можности трудных слов, а также сложноподчинённых и сложносочинён­ных предложений, – это, во-первых. А во-вторых, если я был неуверен в пра­виль­ности написания слова, то заменял его другим, близким по смыслу, ор­фогра­фия которого была мне знакома. Что же касается содержания и стиля изло­жения, то тут я разошёлся, что называется, во всю ивановскую, потому что, честно признаюсь в этом, роман мне очень нравился. Как, впрочем, и всё, что поддерживалось и превозносилось тогда официальной пропагандой. В отли­чие от критического реализма, писал я, которому свойственно описы­вать жизнь такой, какова она есть в действительности, со всеми её пороками и нищетой, метод социалистического реализма, который изобрёл великий про­летарский писатель Максим Горький, ставил перед инженерами человече­ских душ важнейшую задачу показывать жизнь, какою она должна быть на примере реалистических образов. Такими образами, без сомнения, являются образы Павла Нилова и его матери. Критический реализм направлен своим вектором в мрачное прошлое, в то время как соцреализм направлен в на­стоящее и светлое будущее. Но особенно я гордился (и надувался, как ля­гушка через соломину) концовкой своего сочинения. Оно завершалось при­мерно так: «Век критического реализма, который был прогрессивным явле­нием в литературе в свое время, уходит в прошлое. Метод социалистического реализма уверенной поступью завоёвывает всё новые рубежи, становится пе­редовым и занимает подобающее ему место в советской литературе и ис­кус­стве в целом. Но и его век недолог. Ему на смену уже спешит, торопится ме­тод коммунистического реализма, когда можно будет смело изображать но­вого советского человека, для которого лозунг «От каждого по способно­сти, каждому по потребности» станет живой реальностью». Помню, как Леонар­дов бегал тогда по классу и всё повторял: «Вот учитесь, друзья-товарищи, как надо писать сочинения!». Пока я предавался щекочущим нервы воспоми­наниям, Юлька продолжал приводить доказательства своей правоты:

 

– Что они, по-твоему, совсем уж полные глупые дураки, чтобы своими руками резать кур, несущих им золотые яйца, – говорил он и в подтвержде­ние своих слов отчаянно жестикулировал.

 

– Медали, – поправил я его.

 

– Да, медали. А что? Я тебе скажу, для Леонардова, да и для Виктора это очень важно. Это джокер в их карьерной игре в покер…

 

– А ты что, умеешь играть в покер? – спросил я.

 

– Умею. Дело нехитрое.

 

– А меня научишь?

 

– Научу. Когда нас вместе в Бутырку посадят.

 

– Так ты думаешь, по комсомольской линии тоже всё будет «зер гут»?

 

– Конечно. Всё то же самое. Надо только не показывать Виктору, что мы его боимся. Сбивать его с толку и ставить его в тупик. Вот увидишь, он долго не выдержит позы важного руководителя и сдуется.

 

Как только мы появились в кабинете Сагайдачного, Виктор сделал оза­боченное лицо и, встав из-за стола, сказал, грозя нам пальцем:

 

– Подождите меня здесь, я скоро вернусь.– И тут же направился к двери. – И чтоб всё было в порядке! – добавил он на выходе.

 

– Психическая атака, как в кино про Чапаева, – сказал Юлька, когда дверь за Виктором  закры­лась. – Поверь мне, он будет отсутствовать не меньше часу. Если не больше.

 

Юлька стал прохаживаться по кабинету, разглядывая книги в шкафу и портрет Сталина на стене, а я уселся за стол и принялся маши­нально переби­рать лежавшие на нём бумаги. Не обнаружив ничего такого, что было бы достойно нашего внимания, я спросил:

 

– Интересно, что имел в виду Виктор, когда сказал, чтобы всё было в порядке. Как ты думаешь? Может быть, теперешний порядок его не устраи­вает, и он хочет, чтобы мы с тобой навели здесь другой порядок. Шевели мозгами. Например, я вижу, что книги в шкафу стоят не по росту. Это никуда не годится. Тем паче для Виктора, в недавнем прошлом военного. Надо это исправить. И портрет висит неправильно: у него за спиной. Надо перевесить, чтобы товарищ Сталин всегда находился перед глазами у Виктора, когда он будет сидеть за столом. Что ты на это скажешь?

 

Глаза у Юльки сузились и заискрились; он сразу оценил моё дельное предложе­ние и оживился, загоревшись опасным озорством.

 

– И вот ещё, что мы сделаем, – добавил я. – У него тут на столе пере­кидной календарь, по-моему, порядок в нём тоже не соответствует. Что это та­кое, в самом деле! Сегодня, к примеру, вторник. Листаем дальше – снова вторник. А следующий вторник вообще чёрт знает где. Ничего не поймёшь, так ведь и свихнуться недолго. Надо сделать так: чтобы понедельники были с понедельниками, вторники со вторниками, среды со средами и так далее. Думаю, Виктору такой порядок понравится. Ты как полагаешь?

 

Юлька весело рассмеялся и внёс в озорную затею свою лепту:

 

– И чтобы недели были сложены строго по возрастанию чисел.

 

– Это уж само собой! – сказал я.

 

Мы, непрерывно хихикая, споро взялись за дело. Для начала расчле­нили перекидной календарь, вытащив листки из железных дугообразных скреп, разложили эти листки отдельными стопками: понедельники, вторники, среды, четверги, пятницы, субботы и воскресенья. Затем поправили каждую стопку, чтобы обе дырочки совпадали между собой, и собрали календарь, на­чиная с понедельников; наверху оказались воскресенья – комар носу не под­точит. Потом переставили в книжных шкафах все книги с убыванием по росту, как и положено: на пра­вом фланге самая большая, на левом – самая маленькая. Собрались уж было перевесить портрет, но не нашли ни гвоздя, ни молотка, которым можно было бы забить гвоздь, если бы мы его нашли. Тогда, посоветовавшись, ре­шили сделать небольшую перестановку.

 

Покрытый мягким зелёным сукном письменный стол Виктора Сагай­дачного, скажем прямо, стоял безыдейно: он был обращён фронтом к окнам, а тылом к стене, поэтому висящий на стене важный портрет неуважительно оказывался за спиной у сидящего в кресле. В этом было не только нечто не­уважительное, но даже, если вникнуть, преступное, близко к контрреволю­ции. Надо было Виктора немедленно выводить из-под удара грозящей ему опасности. Стоило всего-навсего передвинуть стол и кресло к окну и развер­нуть их на 180 градусов, как всё сразу становилось на свои места, и неуважи­тельность пропадала, как корова языком. Мы так и сделали. Кроме того, на­вели порядок на столе, выбросив «лишние» бумаги в мусорную корзину, а саму корзину поставили так, дабы её хорошо было видно отовсюду для лов­кого попадания в неё бумажных комков, с тем чтобы в минуты размышлений Виктору удавалось тренировать свою целкость. Затем вымели веником в угол ком­наты пыль и накопившийся сор, которые обнаружились на том месте, где стоял раньше письменный стол. Оглядев дело наших умелых рук, я прогово­рил с большим удовлетворением и воодушевлением:

 

– По-моему, старик, теперь всё классно!

 

– Просто ausgezeichnet (отлично)! – согласился Юлька.

 

И мы стали с некоторой тревогой в душе ждать возвращения Виктора Сагайдачного. От нечего делать я заглянул в соседний Красный уголок и по­листал там пыльную подшивку газеты «Правда». И случайно наткнулся на постановление Президиума Верховного Совета СССР, который во изменение ранее принятого постановления, постановил считать, начиная с 1948 года, 9 мая рабочим днём. Меня это почему-то неприятно задело, хотя я привык счи­тать, что всё что делается «наверху», всегда правильно, потому что так, видно, надо. Оправившись от укола в сердце, я крикнул в раскрытые двери:

 

– Слышь, Юлька? Теперь День Победы будет рабочим днём.

 

– Правда? Иди ты! – крикнул он в ответ. – Ну и чёрт с ними! Праздник-то всё равно остаётся с нами навсегда.

 

– Да. Ты прав. Здесь, кстати, так и написано, – подтвердил я.

 

Действительно, как и предрекал  Юлька Гусев, ровно через час, минута в минуту, послышались решительные шаги нашего комсорга Виктора Сагай­дачного. По-видимому, нашпигованный, как жареный поросёнок чесноком, наставлениями директора Леонардова, он стремительно вошёл в свой каби­нет, готовясь учинить нам суровый разнос… И остолбенел. Потом медленно подошёл к столу, туго соображая, что бы это могло значить, зачем-то поли­стал кален­дарь, поднял на нас изумлённые глаза и почти испуганно произнёс заранее подготовленную фразу, ничем не отличавшуюся от той, что раньше произно­сил Леонардов:

 

– Зачем вы это сделали?

 

– Что именно? – прикидываясь тупицей, спросил я. А Юлька от себя добавил: – Послушай, Виктор, не могли бы вы с Леонардовым как-то разно­образить свои вопросы? А то заладили одно: зачем-зачем? Затем.

 

– Молчать! – вдруг взбеленился Виктор. Губы его тряслись. – Сопляки, вашу мать! Сосунки говёные! – И выпустил длинную очередь отборных ма­терных ругательств, которым он научился на военной службе, что привело нас в некоторое замешательство.

 

– Браво, – робко сказал Юлька.

 

– Брависсимо, – повторил я тоже не очень уверенно.

 

– Наглецы! – проговорил Виктор уже значительней тише и спокойней. – Я сейчас уйду ровно на двадцать минут. А когда вернусь – чтобы всё здесь было убрано! – взвизгнул он и тотчас удалился. Даже по его тоскливой спине было заметно, как сильно он возмущён, если не сказать взбешен.

 

– Послушай, Юлька, – сказал я, когда след Сагайдачного простыл, – возможно, я что-нибудь не так понял, но мне послышалось, будто он попро­сил нас всё отсюда убрать. Может быть, он затеял капитальный ремонт, и ему нужно помочь освободить комнату?

 

– А успеем? – быстро сообразил Юлька.

 

– Успеем, – уверенно ответил я. И мы живо принялись за дело.

 

Через четверть часа всё, что находилось в кабинете Сагайдачного, пе­реместилось в коридор и, частично, в соседний Красный уголок. И мы даже успели подмести пол в опустевшей комнате.

 

– Знаешь, милый друг, – сказал Юлька, отирая тыльной стороной руки пот со лба, – давай на всякий случай смоемся отсюда подобру-поздо­рову, не то он, чего доброго, драться начнёт каким-нибудь тяжёлым предметом.

 

И мы ушли. Не успели мы скорым шагом добраться до нашего спаси­тельного флигеля, как сзади до нас донёсся громкий топот бегущих озвере­лых сапог. Задыхающиеся, плюющиеся гневные слова, которые мы услы­шали, повторить не берусь – плавится перо и обжигает пальцы. Скажу только с лёгкой грустью и вздохом сожаления, что нам с Юлькой пришлось, повесив буйны головы, возвращаться обратно и до самого вечера заниматься восста­новле­нием первоначального порядка в кабинете освобождённого комсорга. Виктора Сагай­дачного мы в тот день больше так и не увидели. Вызвал он нас вторично только на следующий день после уроков.

 

– Ну вот, – сказал он миролюбиво, решив, видно, изменить тактику воспитательного поведения, – теперь совсем другое дело. Теперь давайте по­говорим спокойно, как взрос­лые люди. – Мы согласно кивнули повинными головушками. – Хорошо. Только прошу вас отвечать честно и вразумительно, без выкрутасов, поло­жив руку на сердце. – Мы с Юлькой чётко прижали правую руку к груди. – Не валяйте дурака. Скажите: зачем вы это сделали? Я имею в виду не вче­рашнюю дурацкую выходку, а ваш идиотский побег с урока математики че­рез окно второго этажа. Итак, зачем?

 

Мне надоело куражиться, и я сказал:

 

– Мы это сделали просто так.

 

– Благодарю за честный ответ! – удивился Сагайдачный. – А кому из вас первому взбрела в голову эта идиотская затея? Объясните, пожалуйста.

 

– Мне, – сказал я.

 

– Нет, мне, – поправил меня Юлька.

 

– Понятно, – со вздохом проговорил Виктор. – Как и следовало ожи­дать, налицо круговая порука. – Мы с Юлькой удивлённо потрогали свои лица. – Не паясничайте! Не надо. Ну, да ладно. Как видно, горбатого только могила исправит. А пока скажу: я договорился с Леонардовым, что он вре­менно не будет ставить вопрос ребром об отчислении вас из школы. Но! То, что вы у меня каждый получите по строгому выговору с занесением в учёт­ную карточку, так это – непреложный факт. И точка! Без всяких запятых.

 

На этом наш «инциндент» был «исперчен», как писал Владимир Мая­ковский в своих неоконченных стихах о любви.

 

Вскоре подоспели с пылу с жару горячие первомайские праздники, а за ними уже близко выглядывал из календаря День Победы. В честь Первомая организаторами всего и вся, среди которых не остался незамеченным осво­бождённый ком­сорг нашей школы N2 Виктор Сагайдачный, была проведена на ши­рокую ногу грандиозная Спартакиада, получившая широкую огласку в немецких газетах. К спортивным состязаниям были при­влечены во­еннослу­жащие Берлинского гарнизона, советские специалисты и члены их семей, главным образом ученики старших классов двух (либо трёх – не помню) со­ветских берлинских школ, а также отдельные представи­тели не­мецкой моло­дёжи, принимавшей активное участие в строительстве новой Германии. Мно­гие ребята из нашего десятого класса уже давно зани­мались спортивным пла­ванием в закрытом бассейне, и Юлий Гусев на этой спарта­киаде занял второе место в комплексном плавании на дистанции 200 метров. При награждении победителей и призёров, стоявших на ступенчатом пьеде­стале почёта, радо­стно и немножко растеряно улыбающемуся Юльке была повешена на шею серебряная медаль на широкой муаровой ленте и препод­несён букет цветов вместе с невинным поцелуем нарядной красивой де­вушки, этот бу­кет вру­чавшей. Кроме того, Юлька был награждён почётной грамотой Совет­ской Военной Администрации в Германии и получил ценный подарок в виде фо­тоаппарата «Contax» с просветленной цейссовской опти­кой.

 

Этим спортивным достижением Юлий Гусев поднял престиж нашей школы на такую высоту, что у директора Леонардова закружилась голова от счастья и впервые отклеилась маскировочная прядь волос, прикрывавшая ему ненужную и, прямо скажем, лишнюю лысину. Леонардов прослезился совсем по-старчески, обнял дрожащими руками одного из своих недавних обидчиков и неисправимого шалуна Гусева, проговорив с широкой улыбкой:

 

– Молодец, сынок! Спасибо тебе, братец! Вот уж удружил, так удру­жил – ничего не скажешь. Я тебе этого не забуду.

 

А ближе к 9 мая меня и Юльку Гусева вызвал к себе наш комсорг Вик­тор Сагайдач­ный и, оскалившись натужной улыбкой (признаюсь, мне стало жаль его в тот мо­мент), сказал:

 

– Ладно уж, чёрт с вами совсем! Гусева поздравляю с серебряной меда­лью на спартакиаде, а от тебя, сукин кот, – погрозил он мне пальцем, – я жду золотой медали по итогам выпускных экзаменов. – И мы крепко пожали по­очерёдно друг другу руки. – И вот ещё что, дуралеи, – добавил Виктор после непродолжительной паузы. – В честь великого праздника Дня Победы объяв­ляю вам, так и быть, амнистию по комсомольской линии, чёрт вас подери!

 

– Ну вот, видишь – что я говорил? – сказал Юлька, когда мы вышли из кабинета комсорга Сагайдачного в парк.

 

– Да уж. Признаю: ты был совершенно прав, – сказал я. Юлька протя­нул мне раскрытую кверху ладонь, я шлёпнул по ней с размаху своею, и мы оба весело расхохотались.

 

В том году День Победы пришёлся на воскресенье, и я решил отметить этот день каким-нибудь важным патриотическим поступком. Я встал в то утро позднее обычного – всё же выходной, можно подольше понежиться в постели и помечтать о том, каким будет этот выдающийся поступок. Мне в голову лезли без спроса разные идеи, порой фантастические, но, в конце кон­цов, я остано­вился на той, которая показалась мне, с одной стороны, риско­ванной и сме­лой, а с другой – наиболее реалистичной. Отвезу, пожалуй, се­годня хороший букет цветов, подумал я, к Мемориалу в Тиргартене, что на­ходится в британ­ском секторе недалеко от рейхстага, и возложу там эти цветы к подножию памятника погибшим советским воинам. Однажды мне уже доводилось там побывать вместе с экскурсией от папиной работы, кото­рую папа сам же и «организовал» 23 февраля в день Красной Армии и во­енно-морского флота. Тогда английские часовые, стоявшие у Бранденбург­ских во­рот, довольно свободно пропустили наш автобус, спросив только, куда он держит путь. Я надеялся, что и на этот раз мне удастся проникнуть в англий­скую зону окку­пации без особого труда, хотя, конечно, уверенности в этом у меня не было. Тем более авантюрным и героическим будет выглядеть мой поступок, рассу­ждал я, если я смогу, преодолев все барьеры на своём пути, в том числе язы­ковой, пройти через британский контрольно-пропуск­ной пункт в английский сектор. Если меня остановят часовые, покажу им бу­кет цветов и попробую как-нибудь объяснить, что сегодня как-никак День Победы и я направляюсь к памятнику павшим воинам – их союзникам. Они посмотрят – мальчишка, улыбнутся во весь свой зубастый рот, похлопают меня по плечу, дескать, «союзники – о,кей!» – и пропустят.

 

Я ещё долго валялся под одеялом и рисовал себе красочные картины воображаемых событий предстоящего дня. Но тут взглянул на часы, убе­дился, что – бог мой! – уже двенадцатый час, торопливо вскочил с дивана, наспех умылся в ванной и, крикнув маме: «Я скоро буду!», заставил себя вы­бежать из дома на пустырь, где я по воскресеньям, если была ясная погода, делал «ежедневную» зарядку на свежем воздухе. Одновременно с тем, как я пыхтя и отдуваясь размахивал руками, приседал, отжимался, делал наклоны корпусом и прыгал на одной ноге попеременно, фантазия моя продолжала свою бурную деятельность. Вот меня показывают в кинохронике, и диктор говорит голосом Левитана: ученик десятого класса берлинской советской средней школы  номер два, отличник учёбы, в День Победы возлагает цветы к памятнику советским воинам, сложившим свои головы при штурме рейхс­тага. Вечная слава героям! На экране бронзовая фигура солдата в каске, плащ-палатке, с автоматом на плече. Потом объектив кинокамеры показы­вает стоящие рядом танк Т-34 и артиллерийское орудие, которые принимали участие в боях за взятие Берлина. И снова показывают меня крупным пла­ном. Вот я, театрально нагнувшись, кладу цветы на ступени мемориала, мед­ленно вы­прямляюсь и стою, склонив голову, изображая торжественную ми­нуту мол­чания. И сам себя нахваливаю, раздуваясь от гордости.

 

Когда я, вспотевший от физических упражнений и умственных усилий, вернулся домой и принял холодный душ, мама позвала меня завтракать:

 

– Иди, поешь! Что-то ты сегодня припозднился, мой мальчик, – заме­тила она. – Ты не забыл, что сегодня День Победы? Папа позвал гостей.

 

– Не забыл, – буркнул я, встревожившись, что план мой может рухнуть. И возмутился: – Мама! Сколько раз тебя просить не называть меня «мой мальчик»! Когда, ты, наконец, поймёшь, что я уже совсем взрослый человек?

 

– Ну, хорошо, будь по-твоему: я больше не буду так тебя называть. От­ныне я стану тебя называть «мой взрослый человек». Ты удовлетворён?

 

Я не стал ничего говорить. Молча доел опостылевшую мне овсяную кашу и допил чашку растворимого кофе с моим любимым бутербродом: на куске хлеба, намазанного сливочным маслом, тесно лежали в два слоя тонкие овальчики колбасы «салями», восхитительный вкус и аромат которой мы впервые по­знали в Берлине. После завтрака я прилёг, чтобы продолжить свои размыш­ления, отягчённые сообщением о вечерних гостях, и ещё немножко пова­ляться на диване. Что касается гостей, я быстро себя успокоил, решив, что успею вернуться к их приходу. Зато другая мысль не давала мне покоя.

 

Как и всякому настоящему герою, мне не хотелось делить славу с кем бы то ни было, но я понимал, что с моей стороны будет предательством, если я не приглашу Юльку Гусева отправиться вместе в английскую зону. Надо ему позвонить, думал я, всё ещё продолжая тянуть время. Я себя корил, но мне очень хотелось, чтобы моего лучшего друга не оказалось дома. Он жил в другом районе Берлина, который назывался Карлсхорст и был знаменит тем, что там фельдмаршал Кейтель подписал акт о безоговорочной капитуляции Германии. Я позвонил. Долго никто не подходил к телефону. Я уж было со­брался положить трубку на рычаг, как мне ответил тонкий голосок Бориса, младшего Юлькиного брата. Как же я обрадовался, когда Борюня сказал мне, что «Юлик вместе с папой уехали ни свет ни заря на рыбалку за город»! Те­перь совесть моя была чиста, и вся слава от патриотического поступка доста­нется мне одному. Порой всё же меня продолжали тревожить угрызения со­вести – ведь я мог позвонить Юльке ещё вчера – но её укусы были весьма не­значительными, похожими на то, как мальки хватают губами за ноги, когда входишь летом в речную воду. Я же не виноват, в конце концов, что идея от­правиться в Западный Берлин пришла мне в голову только сегодня утром. И даже позвони я ему раньше, то всё равно не застал бы его дома. Я неосоз­нанно продолжал тянуть время, всё ещё в чём-то сомневаясь, и заставил себя «стартовать» в рискованный вояж лишь после обеда.

 

Ничего не сказав родителям об истинной цели своей «прогулки» (узнав о ней, они меня наверняка не пустили бы) я с равнодушным видом напра­вился к выходу, предупредив маму, что пойду «прошвырнусь».

 

– Не задерживайся долго, – сказала мама. – Не забудь, сегодня гости.

 

– Я помню, – сказал я и вышел из дому.

 

 Сперва я прошёл знакомыми мне гулкими переулками до озера Вай­сензее, где – я раньше приметил это – росли густые кусты сирени. Стояла жаркая весенняя погода, сирень уже вовсю расцвела и распространяла вокруг себя чудный нежный запах. Я с трудом обломал несколько веточек, озираясь и хоронясь от посторонних глаз, чтобы меня не заметили и не сообщили кому следует. Подобрал брошенную кем-то возле киоска газету «Neue Zeitung» (Новое время), торопливо завернул в неё свой букет; вышел с независимым видом на широкую Berlinerallee и сел в трамвай. На остановке Aleksanderplatz я, уже несколько успокоенный, вышел и направился пешком в сторону одной из центральных улиц Берлина Unter den Linden (под липами), представшей предо мною в ужасном состоянии сильной разрухи. И вскоре был уже перед избитыми снарядами, минами и пулями Бранденбургскими воротами, после которых начинались западные зоны оккупации Берлина наших союзников.

 

Я уже приготовился было к сложным объяснениям с часовыми Бри­тан­ского КПП, как вдруг обратил внимание на то, что через ворота почти бес­препятственно проезжает маленький берлинский трамвайчик. «Вот так удача!» – мысленно воскликнул я  и вскочил в двигавшийся мимо меня ва­гон. В воротах – это был узкий проезд между двумя центральными пилонами, из­рытыми раковинами от осколков и пуль – вагон остановился. В него вошёл губастый темнокожий солдат с длинным автоматом поперёк груди, на кото­рый он расслабленно облокотил свои руки, свесив смуглые кисти вниз. На голове его была каска, больше похожая на шляпу, чем на защитный шлем. Солдат медленно обвёл взглядом находившихся в вагоне пассажиров, пока­зывая всем, какие у него страшные маслянисто-жёлтые белки глаз. Не заме­тив ничего подозрительного (букет свой я уже успел освободить от газеты, а саму газету скомкал и засунул под сидение), солдат вышел, дав знать кондук­тору мановением руки, что вагон может следовать дальше. Я вздохнул с об­легчением, все страхи позади.

 

На первой же остановке я покинул трамвай и огляделся вокруг. Справа от меня маячила почерневшая громада разбитого, изуродованного войной рейхстага, а слева далеко простирался перепаханный, изрытый воронками, безжизненный пустырь с отдельными голыми прокопчёнными деревами, бывший когда-то знаменитым садом Тиргартен, откуда велось наступление советской армии на рейхстаг, чтобы водрузить на нём знамя победы.

 

Я проследовал неторопливо мимо этого мрачного пустыря и вскоре увидел вдалеке перед собой памятник, к которому шёл. Через десять минут я уже был возле него. В центре возвышался высокий постамент, на котором стояла бронзовая фигура советского солдата. Под ним, чуть ниже, на цен­тральном пилоне, сиял золотой герб Советского Союза. Гранитный пьедестал был словно пронизан «гребёнкой» пилонов поменьше, на которых были вы­биты имена по­гибших солдат. Возле центрального пилона-постамента стоял безмолвный почётный караул с приставленными к ноге карабинами. На сти­лобате вдоль пилонов всё было уставлено на подпорках свежими венками, всюду лежали груды живых цветов. Я понял, что до меня уже многие  побы­вали здесь сего­дня утром. Я положил неловко рядом свой скромный букетик сирени, он сразу же потонул в гуще других ярких и крупных цветов. Никакой хроники не было видно, стояла гнетущая тишина, как на городском клад­бище перед закрытием. Возможно, кинохроника и приезжала раньше, но я её не застал. Я по­стоял с минуту, молча, безуспешно пытаясь на­строить себя на скорбный лад – мешали живые часовые караула, мне показа­лось, что они за мной исподтишка подглядывают, – и отправился в обратный путь.

Когда я поравнялся с рейхстагом, меня с площади перед ним поманил к себе рукой какой-то подозрительный тип в кургузом пиджачке и короткопо­лой шляпе. Я подошёл, готовясь на всякий случай дать стрекача, – только б меня и видели, ведь я бегал стометровку за 12 секунд ровно.

 

Guten Tag! – поздоровался со мной этот тип, стараясь проглотить первое слово и по-гусиному растянуть второе.

 

Я ответил ему скупым, настороженным кивком. Он огляделся вокруг, словно хотел убедиться, не следит ли кто-нибудь за нами, потом вытащил из-за пазухи пачку фотографий и стал показывать их мне, приговаривая:

 

– Айн  штюк – фюнф марке, цвай штюк – нойн марке, драй штюк – цвёльф марке und so weiter (одна за пять, две за девять, три за одиннадцать).

 

Я мельком взглянул на фотографии и увидел, что это порнографиче­ские открытки, изображавшие совершенно голых женщин и мужчин в самых непристойных позах. Я никогда раньше не видывал такого, и, честно говоря, мне ужасно захотелось рассмотреть эти гнусные открытки. Адреналин и по­ловые гормоны ускоренно устремились в мою молодую кровь, сердце бе­шено заколоти­лось, в глазах у меня помутилось, я испугался, замахал руками, бормоча пу­таные немецкие и русские слова:

 

Nein, nein, danke, мне этого nicht надо! – и ринулся от него прочь.

 

А он мне кричал вдогонку: – Kamerad! Камрад! Ein Moment bitte… – полагая, видно, что слишком задрал цену за свой «пикантный» товар.

 

Но я не останавливался и скорым шагом, почти бегом, удалялся от него в сторону рейхстага. «Ах, ты сволочь, ах, ты паскудник развратный! – воз­мущался я про себя, – Ах, ты негодяй, извращенец поганый! Ты меня унизил! Ты добился моего позорного трусливого бегства. Ты меня испугал и заставил меня струсить. Но я докажу тебе, низкая тварь, и все вам, вонючим немцам, что не боюсь ни тебя, ни кого-либо другого. Я плевал на вас с высокой коло­кольни! Я всех вас ненавижу и видал вас всех в гробу! Меня голыми руками не возьмёшь! Я смогу за себя постоять. И все вам назло, кость вам в горло, заберусь сейчас на самую верхотуру вашего вонючего рейхстага».

 

Я всё больше кипятился и распалял себя. И вскоре очутился прямо пе­ред этим молчаливо-грозным, как привидение, громадным затаившимся зда­нием, от которого сохранился лишь могучий каменный остов и отдельные элементы стального каркаса, избитые, изгрызенные колонны, остатки обуг­лив­шихся кирпичных стен с обнажившимися кой-где красным кирпичом, словно то были кровоточащие раны. Зияющие чёрные рваные дыры вместо бывших дверей и окон напоминали мёртвые глазницы. Вознесённый высоко вверх ог­ромный центральный купол и одна из сохранившихся боковых ба­шен смот­рели чёрными скелетами. Присмотревшись внимательнее, я увидел, что все оставшиеся колонны, участки оштукатуренных стен, частично сохра­нив­шаяся часть антаблемента и большого портика нал ним, входные длинные ступени широкого стилобата, проступи и подступёнки лестничных маршей, даже куски обрушив­шихся перекрытий – буквально всё, где можно было ос­тавить пись­менный след своего присутствия здесь, было сплошь испещрено сотнями, тысячами, десятками тысяч надписей и подписей  советских солдат, остав­шихся в жи­вых после кровопролитнейших, смертельных ожесточённых боёв за взятие Берлина.

 

Картина, представшая предо мной, была одновре­менно жалкая, по­тря­сающая и величественная. Каким-то таинственным внутренним слухом я ус­лышал вдруг громовые крики «Ура!» и беспорядоч­ную пальбу торжества из всех видов стрелкового оружия победившей армии. Это при­дало мне уве­рен­ности в своих силах, и я вошёл внутрь. Мои шаги от­давались гулким тре­вож­ным эхом в огромном пустом пространстве, из су­мрака кото­рого торчали страшными скрюченными руками и пальцами закоп­ченные балки и прутья арматуры, свисали искорёженные, оборванные лест­ничные марши, падали со стуком на пол «мёртвые» куски бетона и штука­турки. Мне чудилось, будто кто-то следует за мной по пятам, и я слышу тя­жёлый стук его деревянных башмаков по каменному полу. Почему деревян­ных, я объяс­нить не могу, но стук был особенный, ни на что не похожий. Я со страхом поглядывал по сто­ронам, озирался, внизу живота что-то сжима­лось и расправлялось, но оста­новиться и повер­нуть обратно я уже не мог. Я двигался почти как сомнам­була, меня влекла неведомая сила. Противоречивая смесь чувств охватила меня: безотчётного страха, бесшабашной рискованной удали, упря­мого духа противоречия. Я сделаю это, твердил я себе! Ничего! Где наша не пропадала! Риск – благо­родное дело! Победа будет за нами!

 

Я добрался до повисшего марша, посмотрел вверх, примерился, сделал два-три шага назад для короткого разбега, подпрыгнул, разбежавшись, и ух­ватился за рваные края обрушенного железобетона. Подтянулся на руках, за­нёс сбоку ногу и перевалился на усыпанную обломками каменной кладки промежуточную площадку. Марш качнулся, грозясь оторваться и рухнуть вниз. Я замер в ожидания, едва дыша, чтобы не нарушить частыми движе­ниями своей грудной клетки зыбкого равновесия. Немного успокоившись, я стал осторожно, шаг за шагом, подниматься по раздолбанным вдребезги, ис­тресканным вдоль и поперёк ступенькам кверху. Я двигался медленно, хвата­ясь за шатающиеся остатки перил, при малейшей возможности крепко вцеп­лялся пальцами в торчавшую отовсюду арматуру, как за голые сучья де­ревьев. Перешагивал, иногда перепрыгивал через большие рваные дыры в полу лестничных площадок. Один раз едва не сорвался вниз, но удалось удержаться, вовремя ухватившись за какую-то искорёженную железную балку. Мелькнула мысль: случись со мной что-нибудь, меня здесь никто не найдёт, хоть криком кричи. Но я тут же отринул эту мысль от себя как недос­тойную и трусливую. Будь что будет, но я нипочём не отступлю.

 

Там, где лестница оказывалась полностью разрушенной, я находил пути, чтобы карабкаться, как заправский скалолаз, по голым выступам стен и перекрытий, и добраться до сохранившихся участков лестниц. И вновь упорно продвигался всё выше и выше.

 

И повсюду меня сопровождали надписи советских солдат. Они, эти надписи, были начертаны кусками тут же валявшегося красного кирпича, ме­лом, углем. Некоторые намалёваны краской – белой, зелёной, чёрной, синей, красной, – какая была, видно, в тот момент под рукой либо принесена сюда откуда-то специально. Надписи были примитивны, не отличались особым разнообразием, но выдавали прямодушие и чистосердечие счастливых авто­ров, в них сквозила ра­дость великой победы и сохранившейся жизни в аду. Часто это были просто подписи. Мне кажется теперь, много лет спустя, что я тогда не встретил ни одной над­писи с матом. Воз­можно, я сильно ошибаюсь, но мне очень хочется, чтобы так оно и было.

 

Постепенно я добрался, порой карабкаясь, как краб, до одной из башен и убедился с огорчением, что дальнейший путь возможен, да и то с огром­ным риском, только с помощью альпинистского снаряжения. У меня такого не было, а если бы даже и было, оно вряд ли бы мне пригодилось, потому что я не умел им пользоваться. Оглядевшись, я осторожно подошёл к краю раз­лома, который зиял, похоже, на месте бывшего высокого окна, и с опаской выглянул наружу. Передо мной лежал Берлин, похожий на большого ранен­ного зверя, зализывающего свои страшные раны.

 

Начинало смеркаться, кое-где зажигались огни. Бранденбургские во­рота выглядели с этой высоты маленькими, словно игрушечными. Воздух был чист и свеж, я дышал полной грудью, ветерок трепал мои волосы. Мне вспомнились строчки Пушкина: «Кавказ подо мною, один в вышине…» Я переиначил их на свой лад, соответствующий «злобе дня»:

 

                            Берлин подо мною,

                              Один в вышине

                            Стою на рейхстаге

                            В разбитом окне…

 

Жаль, Юлька этого не видит: ни Берлина с этой высоты, ни моего тор­жества. Я вернулся в глубину башни, нашёл относительно свободный, ров­ный участок стены с уцелевшей штукатуркой, разгрёб ногой каменный му­сор. Разыскал обломок кирпича, потёр острым углом его о шершавую по­верхность бетона, убедился, что кирпич пишет. Опустился на колени, пре­возмогая боль в коленных чашечках от соприкосновения с многочисленными острыми осколками камней, и старательно, но, увы, коряво написал: «Брал рейхстаг в День Победы 9 мая 1948 года!». И размашисто расписался. По­смотрел на дело рук своих, помолчал, любуясь, и остался доволен. И отбро­сил прочь своё кирпичное стило.

 

Потом я бесконечно долго, предельно осторожно, иногда чуть ли не ползком, порою пятясь крабом, спускался вниз. Тот, кто ходил в горах, знает, что спускаться чаще всего опасней и трудней, чем подниматься в гору. Много сил истрачено на подъём, и на спуске ноги начинают дрожать, подги­баться и оступаться. Когда идёшь вверх, все препятствия у тебя на виду, а вниз – их приходится нащупывать стопой. И держаться руками за что-нибудь совсем не просто. Когда я, наконец-то, преодолел последние метры опасного спуска, спрыгнул вниз с висящего марша, по которому час назад начинал свой штурм рейхстага, и торопливо вышел на площадь, уже почти стемнело. Площадь была пустынна, тот немец, что предлагал мне порнографические открытки, давно ушёл. Я испытывал огромное облегчение, как будто с плеч моих свалилась тяжкая ноша, и одновременно неизъяснимую, всеобъемлю­щую радость Победы.

 

Значительно позже я узнал, что, когда восстанавливали разрушенный рейхстаг, западные немцы (тогда были ещё две Германии) приняли решение сохранить некоторые участки стен с надписями победителей навечно, чтобы люди помнили. Думаю, моя не сохранилась – уж слишком высоко она забра­лась. Но ничего. Зато теперь она, моя победная надпись, будет жить вечно на страницах этого рассказа. Насчёт вечности я, конечно, здорово загнул, но уж сколько проживёт, столько и проживёт.

 

 

                                          Конец 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Теги:
17 December 2011

Немного об авторе:

... Подробнее

Ещё произведения этого автора:

День победы
Спор
Каля-Маля

 Комментарии

Комментариев нет